Угрюмый дождь скосил глаза. А за решеткой четкой железной мысли проводов — перина. И на нее встающих звезд легко оперлись ноги. Но ги — бель фонарей, царей в короне газа, для глаза сделала больней враждующий букет бульварных проституток. И жуток шуток клюющий смех — из желтых ядовитых роз возрос зигзагом. За гам и жуть взглянуть отрадно глазу: раба крестов страдающе-спокойно-безразличных, гроба домов публичных восток бросал в одну пылающую вазу. У — лица. Лица у догов годов рез — че. Че — рез железных коней с окон бегущих домов прыгнули первые кубы. Лебеди шей колокольных, гнитесь в силках проводов! В небе жирафий рисунок готов выпестрить ржавые чубы. Пестр, как форель, сын безузорной пашни. Фокусник рельсы тянет из пасти трамвая, скрыт циферблатами башни. Мы завоеваны! Ванны. Души. Лифт. Лиф души расстегнули, Тело жгут руки. Кричи, не кричи: «Я не хотела!» — резок жгут муки. Ветер колючий трубе вырывает дымчатой шерсти клок. Лысый фонарь сладострастно снимает с улицы черный чулок. «Какая очаровательная ночь!» «Эта, (указывает на девушку), что была вчера, та?» Выговорили на тротуаре «поч — перекинулось на шины та». Город вывернулся вдруг. Пьяный на шляпы полез. Вывески разинули испуг. Выплевывали то «О», то «S». А на горе, где плакало темно и город робкий прилез, поверилось: обрюзгло «О» и гадко покорное «S». Скрипка издергалась, упрашивая, и вдруг разревелась так по-детски, что барабан не выдержал: «Хорошо, хорошо, хорошо!» А сам устал, не дослушал скрипкиной речи. шмыгнул на горящий Кузнецкий и ушел. Оркестр чужо смотрел, как выплакивалась скрипка без слов, без такта, и только где-то глупая тарелка вылязгивала: «Что это?» «Как это?» А когда геликон — меднорожий, потный, крикнул: «Дура, плакса, вытри!» — я встал, шатаясь полез через ноты, сгибающиеся под ужасом пюпитры, зачем-то крикнул: «Боже!», Бросился на деревянную шею: «Знаете что, скрипка? Мы ужасно похожи: я вот тоже ору — а доказать ничего не умею!» Музыканты смеются: «Влип как! Пришел к деревянной невесте! Голова!» А мне — наплевать! Я — хороший. «Знаете что, скрипка? Давайте — будем жить вместе! А?» Войне ли думать: «Некрасиво в шраме»? Ей ли жалеть городов гиль? Как хороший игрок, раскидала шарами смерть черепа в лузы могил. Горит материк. Стра́ны — на нет. Прилизанная треплется мира челка Слышите? Хорошо? Почище кастаньет. Это вам не на счетах щелкать. А мне не жалко. Лица не выгрущу. Пусть из нежного делают казака́. Посланный на выучку новому игрищу, вернется облеченный в новый закал. Была душа поэтами рыта. Сияющий говорит о любом. Сердце — с длинноволосыми открыток благороднейший альбом. А теперь попробуй. Сунь ему «Анатэм». В норах мистики вели ему мышиться. Теперь у него душа канатом, и хоть гвоздь вбивай ей — каждая мышца. Ему ли ныть в квартирной яме? А такая нравится манера вам: нежность из памяти вырвать с корнями, го̀ловы скрутить орущим нервам. Туда! В мировую кузню, в ремонт. Вернетесь. О новой поведаю Спарте я. А слабым смерть, маркер времен, ори: «Партия!» Нет. Это неправда. Нет! И ты? Любимая, за что, за что же?! Хорошо — я ходил, я дарил цветы, я ж из ящика не выкрал серебряных ложек! Белый, сшатался с пятого этажа. Ветер щеки ожег. Улица клубилась, визжа и ржа. Похотливо взлазил рожок на рожок. Вознес над суетой столичной одури строгое — древних икон — чело. На теле твоем — как на смертном о́дре — сердце дни кончило. В грубом убийстве не пачкала рук ты. Ты уронила только: «В мягкой постели он, фрукты, вино на ладони ночного столика». Любовь! Только в моем воспаленном мозгу была ты! Глупой комедии остановите ход! Смотри́те — срываю игрушки-латы я, величайший Дон-Кихот! Помните: под ношей креста Христос секунду усталый стал. Толпа орала: «Марала! Мааарррааала!» Правильно! Каждого, кто об отдыхе взмолится, оплюй в его весеннем дне! Армии подвижников, обреченным добровольцам от человека пощады нет! Довольно! Теперь — клянусь моей языческой силою! — дайте любую красивую, юную, — души не растрачу, изнасилую и в сердце насмешку плюну ей! Око за око! Севы мести в тысячу крат жни! В каждое ухо ввой: вся земля — каторжник с наполовину выбритой солнцем головой! Око за око! Убьете, похороните — выроюсь! Об камень обточатся зубов ножи еще! Собакой забьюсь под нары казарм! Буду, бешеный, вгрызаться в ножища, пахнущие по́том и базаром. Ночью вско́чите! Я звал! Белым быком возрос над землей: Муууу! В ярмо замучена шея-язва, над язвой смерчи мух. Лосем обернусь, в провода впутаю голову ветвистую с налитыми кровью глазами. Да! Затравленным зверем над миром выстою. Не уйти человеку! Молитва у рта, — лег на плиты просящ и грязен он. Я возьму намалюю на царские врата на божьем лике Разина. Солнце! Лучей не кинь! Сохните, реки, жажду утолить не дав ему, — чтоб тысячами рождались мои ученики трубить с площадей анафему! И когда, наконец, на веков верхи́ став, последний выйдет день им, — в черных душах убийц и анархистов зажгусь кровавым видением! Светает. Все шире разверзается неба рот. Ночь пьет за глотком глоток он. От окон зарево. От окон жар течет. От окон густое солнце льется на спящий город. Святая месть моя! Опять над уличной пылью ступенями строк ввысь поведи! До края полное сердце вылью в исповеди! Грядущие люди! Кто вы? Вот — я, весь боль и ушиб. Вам завещаю я сад фруктовый моей великой души. Мало извозчиков? Тешьтесь ложью. Видана ль шутка площе чья! Улицу врасплох огляните — из рож ее чья не извозчичья? Поэт ли поет о себе и о розе, девушка ль в локон выплетет ухо — вижу тебя, сошедший с козел король трактиров, ёрник и ухарь. Если говорят мне: — Помните, Сидоров помер? — не забуду, удивленный, глазами смерить их. О, кому же охота помнить номер нанятого тащиться от рождения к смерти?! Все равно мне, что они коней не по́ят, что утром не начищивают дуг они — с улиц, с бесконечных козел тупое лицо их, открытое лишь мордобою и ругани. Дети, вы еще остались. Ничего. Подрастете. Скоро в жиденьком кулачонке зажмете кнутовище, матерной руганью потрясая город. Хожу меж извозчиков. Шляпу на́ нос. Торжественней, чем строчка державинских од. День еще — и один останусь я, медлительный и вдумчивый пешеход. Склоняются долу солнцеподобные лики их. И просто мрут, и давятся, и тонут. Один за другим уходят великие, за мастодонтом мастодонт… Сегодня на Верхарна обиделись небеса. Думает небо — дай зашибу его! Господи, кому теперь писать? Неужели Шебуеву? Впрочем — пусть их пишут. Не мне в них рыться. Я с характером. Вол сам. От чтенья их в сердце заводится мокрица и мозг зарастает густейшим волосом. И писать не буду. Лучше проверю, не широка ль в «Селекте» средняя луза. С Фадеем Абрамовичем сяду играть в око́. Есть у союзников французов хорошая пословица: «Довольно дураков». Пусть писатели начинают. Подожду. Посмотрю, какою дрянью заначиняют чемоданы душ. Вспомнит толпа о половом вопросе. Дальше больше оскудеет ум ее. Пойдут на лекцию Поссе: «Финики и безумие». Иззахолустничается. Станет — Чита. Футуризмом покажется театр Мосоло́вой. Дома запрется — по складам будет читать «Задушевное слово». Мысль иссушится в мелкий порошок. И когда останется смерть одна лишь ей, тогда… Я знаю хорошо — вот что будет дальше. Ко мне, уже разукрашенному в проседь, придет она, повиснет на шею плакучей ивою: «Владимир Владимирович, милый» — попросит — я сяду и напишу что-нибудь замечательно красивое. Вбежал. Запыхался победы гонец: «Довольно. К веселью! К любви! Грустящих к черту! Уныньям конец!» Какой сногсшибательней вид? Цилиндр на затылок. Штаны — пила. Пальмерстон застегнут наглухо. Глаза — двум солнцам велю пылать из глаз неотразимо наглых. Афиш подлиннее. На выси эстрад. О, сколько блестящего вздора вам! Есть ли такой, кто орать не рад: «Маяковский! Браво! Маяковский! Здо-ро-воо!» Мадам, на минуту! Что ж, что стара? Сегодня всем целоваться. За мной! Смотрите, сие — ресторан. Зал зацвел от оваций. Лакеи, вин! Чтобы все сорта. Что рюмка? Бочки гора. Пока не увижу дно, изо рта не вырвать блестящий кран… Домой — писать. Пока в крови вино и мысль тонка. Да так, чтоб каждая палочка в «и» просилась: «Пусти в канкан!» Теперь — на Невский. Где-то в ногах толпа — трусящий заяц, и только по дамам прокатывается: «Ах, какой прекрасный мерзавец!» Не надо. Не просите. Не будет елки. Как же в лес отпу́стите папу? К нему из-за леса ядер осколки протянут, чтоб взять его, хищную лапу. Нельзя. Сегодня горящие блестки не будут лежать под елкой в вате. Там — миллион смертоносных о́сок ужалят, а раненым ваты не хватит. Нет. Не зажгут. Свечей не будет. В море железные чудища лазят. А с этих чудищ злые люди ждут: не блеснет ли у о́кон в глазе. Не говорите. Глупые речь заводят: чтоб дед пришел, чтоб игрушек ворох. Деда нет. Дед на заводе. Завод? Это тот, кто делает порох. Не будет музыки. Ру́ченек где взять ему? Не сядет, играя. Ваш брат теперь, безрукий мученик, идет, сияющий, в воротах рая. Не плачьте. Зачем? He хмурьте личек. Не будет — что же с того! Скоро все, в радостном кличе голоса сплетая, встретят новое Рождество. Елка будет. Да какая — не обхватишь ствол. Навесят на елку сиянья разного. Будет стоять сплошное Рождество. Так что даже — надоест его праздновать. Четыре. Тяжелые, как удар. «Кесарево кесарю — богу богово». А такому, как я, ткнуться куда? Где для меня уготовано логово? Если б был я маленький, как Великий океан, — на цыпочки б волн встал, приливом ласкался к луне бы. Где любимую найти мне, такую, как и я? Такая не уместилась бы в крохотное небо! О, если б я нищ был! Как миллиардер! Что деньги душе? Ненасытный вор в ней. Моих желаний разнузданной орде не хватит золота всех Калифорний. Если б быть мне косноязычным, как Дант или Петрарка! Душу к одной зажечь! Стихами велеть истлеть ей! И слова и любовь моя — триумфальная арка: пышно, бесследно пройдут сквозь нее любовницы всех столетий. О, если б был я тихий, как гром, — ныл бы, дрожью объял бы земли одряхлевший скит. Я если всей его мощью выреву голос огромный — кометы заломят горящие руки, бросятся вниз с тоски. Я бы глаз лучами грыз ночи — о, если б был я тусклый, как солнце! Очень мне надо сияньем моим поить земли отощавшее лонце! Пройду, любовищу мою волоча. В какой ночи́, бредово́й, недужной, какими Голиафами я зача́т — такой большой и такой ненужный? Стоит император Петр Великий, думает: «Запирую на просторе я!» — а рядом под пьяные клики строится гостиница «Астория». Сияет гостиница, за обедом обед она дает. Завистью с гранита снят, слез император. Трое медных слазят тихо, чтоб не спугнуть Сенат. Прохожие стремились войти и выйти. Швейцар в поклоне не уменьшил рост. Кто-то рассеянный бросил: «Извините», наступив нечаянно на змеин хвост. Император, лошадь и змей неловко по карточке спросили гренадин. Шума язык не смолк, немея. Из пивших и евших не обернулся ни один. И только когда над пачкой соломинок в коне заговорила привычка древняя, толпа сорва́лась, криком сломана: — Жует! Не знает, зачем они. Деревня! Стыдом овихрены шаги коня. Выбелена грива от уличного газа. Обратно по Набережной гонит гиканье последнюю из петербургских сказок. И вновь император стоит без скипетра. Змей. Унынье у лошади на морде. И никто не поймет тоски Петра — узника, закованного в собственном городе. Вот иду я, заморский страус, в перьях строф, размеров и рифм. Спрятать голову, глупый, стараюсь, в оперенье звенящее врыв. Я не твой, снеговая уродина. Глубже в перья, душа, уложись! И иная окажется родина, вижу — выжжена южная жизнь. Остров зноя. В пальмы овазился. «Эй, дорогу!» Выдумку мнут. И опять до другого оазиса вью следы песками минут. Иные жмутся — уйти б, не кусается ль? — Иные изогнуты в низкую лесть. «Мама, а мама, несет он яица?» — «Не знаю, душечка. Должен бы несть». Ржут этажия. Улицы пялятся. Обдают водой холода́. Весь истыканный в дымы и в пальцы, переваливаю года. Что ж, бери меня хваткой мёрзкой! Бритвой ветра перья обрей. Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовства всех декабрей. Очевидно, не привыкну сидеть в «Бристоле», пить чаи́, построчно врать я, — опрокину стаканы, взлезу на столик. Слушайте, литературная братия! Сидите, глазенки в чаишко канув. Вытерся от строчения локоть плюшевый. Подымите глаза от недопитых стаканов. От косм освободите уши вы. Вас, прилипших к стене, к обоям, милые, что вас со словом свело? А знаете, если не писал, разбоем занимался Франсуа Виллон. Вам, берущим с опаской и перочинные ножи, красота великолепнейшего века вверена вам! Из чего писать вам? Сегодня жизнь в сто крат интересней у любого помощника присяжного поверенного. Господа поэты, неужели не наскучили пажи, дворцы, любовь, сирени куст вам? Если такие, как вы, творцы — мне наплевать на всякое искусство. Лучше лавочку открою. Пойду на биржу. Тугими бумажниками растопырю бока. Пьяной песней душу выржу в кабинете кабака. Под копны волос проникнет ли удар? Мысль одна под волосища вложена: «Причесываться? Зачем же?! На время не стоит труда, а вечно причесанным быть невозможно». Гремит и гремит войны барабан. Зовет железо в живых втыкать. Из каждой страны за рабом раба бросают на сталь штыка. За что? Дрожит земля голодна, раздета. Выпарили человечество кровавой баней только для того, чтоб кто-то где-то разжи́лся Албанией. Сцепилась злость человечьих свор, падает на мир за ударом удар только для того, чтоб бесплатно Босфор проходили чьи-то суда. Скоро у мира не останется неполоманного ребра. И душу вытащат. И растопчут та́м ее только для того, чтоб кто-то к рукам прибрал Месопотамию. Во имя чего сапог землю растаптывает скрипящ и груб? Кто над небом боев — свобода? бог? Рубль! Когда же встанешь во весь свой рост ты, отдающий жизнь свою́ им? Когда же в лицо им бросишь вопрос: за что воюем? Петух однажды, дог и вор такой скрепили договор: дог соберет из догов свору, накрасть предоставлялось вору, а петуху про гром побед орать, и будет всем обед. Но это все раскрылось скоро. Прогнали с трона в шею вора. Навертывается мораль: туда же догу не пора ль? Стойте! На улицах, где лица — как бремя, у всех одни и те ж, сейчас родила старуха-время огромный криворотый мятеж! Смех! Перед мордами вылезших годов онемели земель старожилы, а злоба вздувала на лбах городов ре́ки — тысячеверстые жилы. Медленно, в ужасе, стрелки во́лос подымался на лысом темени времен. И вдруг все вещи кинулись, раздирая голос, скидывать лохмотья изношенных имен. Винные витрины, как по пальцу сатаны, сами плеснули в днища фляжек. У обмершего портного сбежали штаны и пошли — одни! — без человечьих ляжек! Пьяный — разинув черную пасть — вывалился из спальни комод. Корсеты слезали, боясь упасть, из вывесок «Robes et modes». Каждая калоша недоступна и строга. Чулки-кокотки игриво щурятся. Я летел, как ругань. Другая нога еще добегает в соседней улице. Что же, вы, кричащие, что я калека?! — старые, жирные, обрюзгшие враги! Сегодня в целом мире не найдете человека, у которого две одинаковые ноги! Хорошо! Дайте дорогу! Думал — радостный буду. Блестящий глазами сяду на трон, изнеженный телом грек. Нет! Век, дорогие дороги, не забуду ваши ноги худые и седые волосы северных рек! Вот и сегодня — выйду сквозь город, душу на копьях домов оставляя за клоком клок. Рядом луна пойдет — туда, где небосвод распорот. Поравняется, на секунду примерит мой котелок. Я с ношей моей иду, спотыкаюсь, ползу дальше на север, туда, где в тисках бесконечной тоски пальцами волн вечно грудь рвет океан-изувер. Я добреду — усталый, в последнем бреду брошу вашу слезу темному богу гроз у истока звериных вер. Я это все писал о вас, бедных крысах. Жалел — у меня нет груди: я кормил бы вас доброй нененькой. Теперь я немного высох, я — блаженненький. Но зато кто где бы мыслям дал такой нечеловечий простор! Это я попал пальцем в небо, доказал: он — вор! Иногда мне кажется — я петух голландский или я король псковский. А иногда мне больше всего нравится моя собственная фамилия, Владимир Маяковский. Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. «Приду в четыре», — сказала Мария. Восемь. Девять. Десять. Вот и вечер в ночную жуть ушел от окон, хмурый, декабрый. В дряхлую спину хохочут и ржут канделябры. Меня сейчас узнать не могли бы: жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется! Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское. И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное. Будет любовь или нет? Какая — большая или крошечная? Откуда большая у тела такого: должно быть, маленький, смирный любёночек. Она шарахается автомобильных гудков. Любит звоночки коночек. Еще и еще, уткнувшись дождю лицом в его лицо рябое, жду, обрызганный громом городского прибоя. Полночь, с ножом мечась, догна́ла, зарезала, — вон его! Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного. В стеклах дождинки серые свылись, гримасу громадили, как будто воют химеры Собора Парижской Богоматери. Проклятая! Что же, и этого не хватит? Скоро криком издерется рот. Слышу: тихо, как больной с кровати, спрыгнул нерв. И вот, — сначала прошелся едва-едва, потом забегал, взволнованный, четкий. Теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечеткой. Рухнула штукатурка в нижнем этаже. Нервы — большие, маленькие, многие! — скачут бешеные, и уже у нервов подкашиваются ноги! А ночь по комнате тинится и тинится, — из тины не вытянуться отяжелевшему глазу Двери вдруг заляскали, будто у гостиницы не попадает зуб на́ зуб. Вошла ты, резкая, как «нате!», муча перчатки замш, сказала: «Знаете — я выхожу замуж». Что ж, выходи́те. Ничего. Покреплюсь. Видите — спокоен как! Как пульс покойника. Помните? Вы говорили: «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть», — а я одно видел: вы — Джиоконда, которую надо украсть! И украли. Опять влюбленный выйду в игры, огнем озаряя бровей за́гиб. Что же! И в доме, который выгорел, иногда живут бездомные бродяги! Дра́зните? «Меньше, чем у нищего копеек, у вас изумрудов безумий». Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий! Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен, — а самое страшное видели — лицо мое, когда я абсолютно спокоен? И чувствую — «я» для меня мало́. Кто-то из меня вырывается упрямо. Allo! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле, — ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома. Люди нюхают — запахло жареным! Нагнали каких-то. Блестящие! В касках! Нельзя сапожища! Скажите пожарным: на сердце горящее лезут в ласках. Я сам. Глаза наслезнённые бочками выкачу. Дайте о ребра опереться. Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! Рухнули. Не выскочишь из сердца! На лице обгорающем из трещины губ обугленный поцелуишко броситься вырос. Мама! Петь не могу. У церковки сердца занимается клирос! Обгорелые фигурки слов и чисел из черепа, как дети из горящего здания. Так страх схватиться за небо высил горящие руки «Лузитании». Трясущимся людям в квартирное тихо стоглазое зарево рвется с пристани. Крик последний, — ты хоть о том, что горю, в столетия выстони! Хорошо вам. Мертвые сраму не имут. Злобу к умершим убийцам туши. Очистительнейшей влагой вымыт грех отлетевшей души. Хорошо вам! А мне сквозь строй, сквозь грохот как пронести любовь к живому? Оступлюсь — и последней любовишки кроха навеки канет в дымный омут. Что́ им, вернувшимся, печали ваши, что́ им каких-то стихов бахрома?! Им на паре б деревяшек день кое-как прохромать! Боишься! Трус! Убьют! А так полсотни лет еще можешь, раб, расти. Ложь! Я знаю, и в лаве атак я буду первый в геройстве, в храбрости. О, кто же, набатом гибнущих годин званый, не выйдет брав? Все! А я на земле один глашатай грядущих правд. Сегодня ликую! Не разбрызгав, душу сумел, сумел донесть. Единственный человечий, средь воя, средь визга, голос подъемлю днесь. А там расстреливайте, вяжите к столбу! Я ль изменюсь в лице! Хотите — туза нацеплю на лбу, чтоб ярче горела цель?! октября. год. Даты времени, смотревшего в обряд посвящения меня в солдаты. «Слышите! Каждый, ненужный даже, должен жить; нельзя, нельзя ж его в могилы траншей и блиндажей вкопать заживо — убийцы!» Не слушают. Шестипудовый унтер сжал, как пресс. От уха до уха выбрили аккуратненько. Мишенью на лоб нацепили крест ратника. Теперь и мне на запад! Буду идти и идти там, пока не оплачут твои глаза под рубрикой «убитые» набранного петитом. И вот на эстраду, колеблемую костром оркестра, вывалился живот. И начал! Рос в глазах, как в тысячах луп. Змеился. Пот сиял лачком. Вдруг — остановил мелькающий пуп, вывертелся волчком. Что было! Лысины слиплись в одну луну. Смаслились глазки, щелясь. Даже пляж, расхлестав соленую слюну, осклабил утыканную домами челюсть. Вывертелся. Рты, как электрический ток, скрючило «браво». Браво! Бра-аво! Бра-а-аво! Бра-а-а-аво! Б-р-а-а-а-а-в-о! Кто это, кто? Эта массомясая быкомордая орава? Стихам не втиснешь в тихие томики крик гнева. Это внуки Колумбов, Галилеев потомки ржут, запутанные в серпантинный невод! А там, всхлобучась на вечер чинный, женщины раскачивались шляпой стопёрой. И в клавиши тротуаров бухали мужчины, уличных блудилищ остервенелые тапёры. Вправо, влево, вкривь, вкось, выфрантив полей лоно, вихрились нанизанные на земную ось карусели Вавилонищ, Вавилончиков, Вавилонов. Над ними бутыли, восхищающие длиной. Под ними бокалы пьяной ямой. Люди или валялись, как упившийся Ной, или грохотали мордой многохамой! Нажрутся, а после, в ночной слепоте, вывалясь мя́сами в пухе и вате, сползутся друг на друге потеть, города содрогая скрипом кроватей. Гниет земля, ламп огни ей взрывают кору горой волдырей; дрожа городов агони́ей, люди мрут у камня в дыре. Врачи одного вынули из гроба, чтоб понять людей небывалую убыль: в прогрызанной душе золотолапым микробом вился рубль. Во все концы, чтоб скорее вызлить смерть, взбурлив людей крышам вровень, сердец столиц тысячесильные Дизели вогнали вагоны зараженной крови. Тихие! Недолго пожили. Сразу железо рельс всочило по жиле в загар деревень городов заразу. Где пели птицы — тарелок лязги. Где бор был — площадь стодомым содомом. Шестиэтажными фавнами ринулись в пляски публичный дом за публичным домом. Солнце подымет рыжую голову запекшееся похмелье на вспухшем рте, и нет сил удержаться голому — взять не вернуться ночам в вертеп. И еще не успеет ночь, арапка, лечь, продажная, в отдых, в тень, — на нее раскаленную тушу вскарабкал новый голодный день. В крыши зажатые! Горсточка звезд, ори! Шарахайся испуганно, вечер-инок! Идем! Раздуем на самок ноздри, выеденные зубами кокаина! Это случилось в одну из осеней, были горюче-су́хи все. Металось солнце, сумасшедший маляр, оранжевым колером пыльных выпачкав. Откуда-то на землю нахлынули слухи. Тихие. Заходили на цыпочках. Их шепот тревогу в гру́ди выселил, а страх под черепом рукой красной распутывал, распутывал и распутывал мысли, и стало невыносимо ясно: если не собрать людей пучками рот, не взять и не взрезать людям вены — зараженная земля сама умрет — сдохнут Парижи, Берлины, Вены! Чего размякли?! Хныкать поздно! Раньше б раскаянье осеняло! Тысячеруким врачам ланцетами роздано оружье из арсеналов. Италия! Королю, брадобрею ли ясно — некуда деться ей! Уже сегодня реяли немцы над Венецией! Германия! Мысли, музеи, книги, каньте в разверстые жерла. Зевы зарев, оскальтесь нагло! Бурши, скачите верхом на Канте! Нож в зубы! Шашки на́голо! Россия! Разбойной ли Азии зной остыл?! В крови желанья бурлят ордой. Выволакивайте забившихся под Евангелие Толстых! За ногу худую! По камню бородой! Франция! Гони с бульваров любовный шепот! В новые танцы — юношей выловить! Слышишь, нежная? Хорошо под музыку митральезы жечь и насиловать! Англия! Турция!.. Т-р-а-а-ах! Что это? Послышалось! Не бойтесь! Ерунда! Земля! Смотри́те, что по волосам ее? Морщины окопов легли на чело! Т-с-с-с-с-с-с… — грохот. Барабаны, музыка? Неужели? Она это, она самая? Да! НАЧАЛОСЬ. Нерон! Здравствуй! Хочешь? Зрелище величайшего театра, Сегодня бьются государством в государство отборных гладиаторов. Куда легендам о бойнях Цезарей перед былью, которая теперь была! Как на детском лице заря, нежна ей самая чудовищная гипербола. Белкой скружишься у смеха в колесе, когда узнает твой прах о том: сегодня мир весь — Колизей, и волны всех морей по нем изостлались бархатом. Трибуны — ска́лы, и на скале там, будто бой ей зубы выломил, поднебесья соборов скелет за скелетом выжглись и обнеслись перилами. Сегодня заревом в земную плешь она, кровавя толп ропот, в небо люстрой подвешена целая зажженная Европа. Пришли, расселись в земных долинах гости в страшном наряде. Мрачно поигрывают на шеях длинных ожерелья ядер. Золото славян. Черные мадьяр усы. Негров непроглядные пятна. Всех земных широт ярусы вытолпила с головы до пят она. И там, где Альпы, в закате грея, выласкали в небе лед щеки, — облаков галереей нахохлились зоркие летчики. И когда на арену воины вышли парадными парами, в версты шарахнув театром удвоенный грохот и гром миллиардных армий, — шар земной полюсы стиснул и в ожидании замер. Седоволосые океаны вышли из берегов, впились в арену мутными глазами. Пылающими сходнями спустилось солнце — суровый вечный арбитр. Выгорая от любопытства, звезд глаза повылезли из орбит. А секунда медлит и медлит. Лень ей. К началу кровавых игр, напряженный, как совокупление, не дыша, остановился миг. Вдруг — секунда вдребезги. Рухнула арена дыму в дыру. В небе — ни зги. Секунды быстрились и быстрились — взрывали, ревели, рвали. Пеной выстрел на выстреле огнел в кровавом вале. Вперед! Бутафор! Катафалк готовь! Вдов в толпу! Мало вдов еще в ней. И взвился в небо фейерверк фактов, один другого чудовищней. Выпучив глаза, маяк из-за гор через океаны плакал; а в океанах эскадры корчились, насаженные мине на́ кол. Дантова ада кошмаром намаранней, громоголосие меди грохотом изоржав, дрожа за Париж, последним на Марне ядром отбивается Жоффр. С юга Константинополь, оскалив мечети, выблевывал вырезанных в Босфор. Волны! Мечите их, впившихся зубами в огрызки просфор. Лес. Ни голоса. Даже нарочен в своей тишине. Смешались их и наши. И только проходят во́роны да ночи, в чернь облачась, чредой монашьей. И снова, грудь обнажая зарядам, плывя по вёснам, пробиваясь в зиме, армия за армией, ряд за рядом заливают мили земель. Разгорается. Новых из дубров волок. Огня пентаграмма в пороге луга. Молниями колючих проволок сожраны сожженные в уголь. Батареи добела раскалили жару. Прыгают по трупам городов и сёл. Медными мордами жрут всё. Огневержец! Где не найдешь, карая! Впутаюсь ракете, в небо вбегу — с неба, красная, рдея у края, кровь Пегу. И тверди, и воды, и воздух взрыт. Куда направлю опромети шаг? Уже обезумевшая, уже навзрыд, вырываясь, молит душа: «Война! Довольно! Уйми ты их! Уже на земле голо́». Метнулись гонимые разбегом убитые, и еще минуту бегут без голов. А над всем этим дьявол зарево зевот дымит. Это в созвездии железнодорожных линий стоит озаренное пороховыми заводами небо в Берлине. Никому не ведомо, дни ли, годы ли, с тех пор как на́ поле первую кровь войне о́тдали, в чашу земли сцедив по капле. Одинаково — камень, болото, халупа ли, человечьей кровищей вымочили весь его. Везде шаги одинаково хлюпали, меся дымящееся мира ме́сиво. В Ростове рабочий в праздничный отдых захотел воды для самовара выжать, — и отшатнулся: во всех водопроводах сочилась та же рыжая жижа. В телеграфах надрывались машины Морзе. Орали городам об юных они. Где-то на Ваганькове могильщик заерзал. Двинулись факельщики в хмуром Мюнхене. В широко развороченную рану полка раскаленную лапу всунули прожекторы. Подняли одного, бросили в окоп — того, на ноже который! Библеец лицом, изо рва ряса. «Вспомните! За ны! При Понтийстем Пилате!» А ветер ядер в клочки изорвал и мясо и платье. Белые крылья выросли у души, стон солдат в пальбе доносится. «Ты на небо летишь, — удуши, удуши его, Бьется грудь неровно… Шутка ли! К богу на́-дом! У рая, в облака бронированного дверь расшибаю прикладом. Трясутся ангелы. Даже жаль их. Белее перышек личика овал. Где они — боги! «Бежали, все бежали, и Саваоф, и Будда, и Аллах, и Иегова». Ухало. Ахало. Охало. Но уже не та канонада, — повздыхала еще и заглохла. Вылезли с белым. Взмолились: — не надо! — Никто не просил, чтоб была победа родине начертана. Безрукому огрызку кровавого обеда на чёрта она?! Последний на штык насажен. Наши отходят на Ковно, на сажень человечьего мяса нашинковано. И когда затихли все, кто напа́дали, лег батальон на батальоне — выбежала смерть и затанцевала на падали, балета скелетов безносая Тальони. Танцует. Ветер из-под носка. Шевельнул папахи, обласкал на мертвом два волоска, и дальше — попахивая. Пятый день в простреленной голове поезда выкручивают за изгибом изгиб. В гниющем вагоне на сорок человек — четыре ноги. Эй! Вы! Притушите восторженные глазенки! Лодочки ручек суньте в карман! Это Достойная награда за выжатое из бумаги и чернил. А мне за что хлопать? Я ничего не сочинил. Думаете: врет! Нигде не прострелен. В целехоньких висках биенья не уладить, если рукоплещут его барабанов трели, его проклятий рифмованной руладе. Милостивые государи! Понимаете вы? Боль берешь, растишь и растишь ее: всеми пиками истыканная грудь, всеми газами свороченное лицо, всеми артиллериями громимая цитадель головы — каждое мое четверостишие. Не затем взвела по насыпям тел она, чтоб, горестный, сочил заплаканную гнусь; страшной тяжестью всего, что сделано, без всяких «красиво», прижатый, гнусь. Убиты — и все равно мне, — я или он их убил. На братском кладби́ще, у сердца в яме, легли миллионы, — гниют, шеве́лятся, приподымаемые червями! Нет! Не стихами! Лучше язык узлом завяжу, чем разговаривать. Этого стихами сказать нельзя. Выхоленным ли языком поэта горящие жаровни лизать! Эта! В руках! Смотрите! Это не лира вам! Раскаяньем вспоротый, сердце вырвал — рву аорты! В кашу рукоплесканий ладош не вме́сите! Нет! Не вме́сите! Рушься, комнат уют! Смотрите, под ногами камень. На лобном месте стою. Последними глотками воздух… Вытеку, срубленный, но кровью выем имя «убийца», выклейменное на человеке. Слушайте! Из меня слепым Вием время орет: «Подымите, подымите мне веков веки!» Вселенная расцветет еще, радостна, нова. Чтоб не было бессмысленной лжи за ней, каюсь: я один виноват в растущем хрусте ломаемых жизней! Слышите — солнце первые лучи выдало, еще не зная, куда, отработав, денется, — это я, Маяковский, подножию идола нес обезглавленного младенца. Простите! В христиан зубов резцы вонзая, львы вздымали рык. Вы думаете — Нерон? Это я, Маяковский Владимир, пьяным глазом обволакивал цирк. Простите меня! Воскрес Христос. Свили одной любовью с устами уста вы; Маяковский еретикам в подземельи Севильи дыбой выворачивал суставы. Простите, простите меня! Дни! Вылазьте из годов лачуг! Какой раскрыть за собой еще? Дымным хвостом по векам волочу оперенное пожарами побоище! Пришел. Сегодня не немец, не русский, не турок, — это я сам, с живого сдирая шкуру, жру мира мясо. Тушами на штыках материки. Города — груды глиняные. Кровь! Выцеди из твоей реки хоть каплю, в которой невинен я! Нет такой! Этот выколотыми глазами — пленник, мною меченный. Я, в поклонах разбивший колени, голодом выглодал зе́мли неметчины. Мечу пожаров рыжие пряди. Волчьи щетинюсь из темени ям. Люди! Дорогие! Христа ради, ради Христа простите меня! Нет, не подыму искаженного тоской лица! Всех окаяннее, пока не расколется, буду лоб разбивать в покаянии! Встаньте, ложью верженные ниц, оборванные войнами калеки лет! Радуйтесь! Сам казнится единственный людоед. Нет, не осужденного выдуманная хитрость! Пусть с плахи не соберу разодранные части я, — все равно всего себя вытряс, один достоин новых дней приять причастие. Вытеку срубленный, и никто не будет — некому будет человека мучить. Люди родятся, настоящие люди, бога самого милосердней и лучше. Звенящей болью любовь замоля, душой иное шествие чающий, слышу твое, земля: «Ныне отпущаеши!» В ковчеге ночи, новый Ной, я жду — в разливе риз сейчас придут, придут за мной и узел рассекут земной секирами зари. Идет! Пришла. Раскуталась. Лучи везде! Скребут они. Запели петли утло, и тихо входят будни с их шелухою сутолок. Солнце снова. Зовет огневых воевод. Барабанит заря, и туда, за земную грязь вы! Солнце! Что ж, своего глашатая так и забудешь разве? Знаю, не призовут мое имя грешники, задыхающиеся в аду. Под аплодисменты попов мой занавес не опустится на Голгофе. Так вот и буду в Летнем саду пить мой утренний кофе. В небе моего Вифлеема никаких не горело знаков, никто не мешал могилами спать кудроголовым волхвам. Был абсолютно как все — до тошноты одинаков — день моего сошествия к вам. И никто не догадался намекнуть недалекой неделикатной звезде: «Звезда — мол — лень сиять напрасно вам! Если не человечьего рождения день, то чёрта ль, звезда, тогда еще праздновать?!» Суди́те: говорящую рыбёшку выудим нитями невода и поем, поем золотую, воспеваем рыбачью удаль. Как же себя мне не петь, если весь я — сплошная невидаль, если каждое движение мое — огромное, необъяснимое чудо. Две стороны обойдите. В каждой дивитесь пятилучию. Называется «Руки». Пара прекрасных рук! Заметьте: справа налево двигать могу и слева направо. Заметьте: лучшую шею выбрать могу и обовьюсь вокруг. Че́репа шкатулку вскройте — сверкнет драгоценнейший ум. Есть ли, чего б не мог я! Хотите, новое выдумать могу животное? Будет ходить двухвостое или треногое. Кто целовал меня — скажет, есть ли слаще слюны моей со́ка. Покоится в нем у меня прекрасный красный язык. «О-го-го» могу — зальется высо́ко, высо́ко. «О-ГО-ГО» могу — и — охоты поэта сокол — голос мягко сойдет на низы. Всего не сочтешь! Наконец, чтоб в лето зи́мы, воду в вино превращать чтоб мог — у меня под шерстью жилета бьется необычайнейший комок. Ударит вправо — направо свадьбы. Налево грохнет — дрожат мира́жи. Кого еще мне любить устлать бы? Кто ляжет пьяный, ночами ряжен? Прачечная. Прачки. Много и мокро. Радоваться, что ли, на мыльные пузыри? Смотрите, исчезает стоногий окорок! Кто это? Дочери неба и зари? Булочная. Булочник. Булки выпек. Что булочник? Мукой измусоленный ноль. И вдруг у булок загибаются грифы скрипок. Он играет. Всё в него влюблено. Сапожная. Сапожник. Прохвост и нищий. Надо на сапоги какие-то головки. Взглянул — и в арфы распускаются голенища. Он в короне. Он принц. Веселый и ловкий. Это я сердце флагом по́днял. Небывалое чудо двадцатого века! И отхлынули паломники от гроба господня. Опустела правоверными древняя Мекка. Ревом встревожено логово банкиров, вельмож и дожей. Вышли латы, золото тенькая. «Если сердце всё, то на что, на что же вас нагреб, дорогие деньги, я? Как смеют петь, кто право дал? Кто дням велел июлиться? Заприте небо в провода! Скрутите землю в улицы! Хвалился: «Руки?!» На ружье ж! Ласкался днями летними? Так будешь — весь! — колюч, как еж. Язык оплюйте сплетнями!» Загнанный в земной загон, влеку дневное иго я. А на мозгах верхом «Закон», на сердце цепь — «Религия». Полжизни прошло, теперь не вырвешься. Тысячеглаз надсмотрщик, фонари, фонари, фонари… Я в плену. Нет мне выкупа! Оковала земля окаянная. Я бы всех в любви моей выкупал, да в дома обнесен океан ее! Кричу… и чу! ключи звучат! Тюремщика гримаса. Бросает с острия луча клочок гнилого мяса. Под хохотливое «Ага!» бреду́ по бре́ду жара. Гремит, приковано к ногам, ядро земного шара. Замкнуло золото ключом глаза. Кому слепого весть? Навек теперь я заключен в бессмысленную повесть! Долой высоких вымыслов бремя! Бунт муз обреченного данника. Верящие в павлинов — выдумка Брэма! — верящие в розы — измышление досужих ботаников! — мое безупречное описание земли передайте из рода в род. Рвясь из меридианов, атласа арок, пенится, звенит золотоворот франков, долларов, рублей, крон, иен, марок. Тонут гении, курицы, лошади, скрипки. Тонут слоны. Мелочи тонут. В горлах, в ноздрях, в ушах звон его липкий. «Спасите!» Места нет недоступного стону. А посредине, обведенный невозмутимой каймой, целый остров расцветоченного ковра. Здесь живет Повелитель Всего — соперник мой, мой неодолимый враг. Нежнейшие горошинки на тонких чулках его. Штанов франтовских восхитительны полосы. Галстук, выпестренный ахово, с шеищи по глобусу пуза расползся. Гибнут кругом. Но, как в небо бурав, в честь твоего — сиятельный — сана: Бр-р-а-во! Эвива! Банзай! Ура! Гох! Гип-гип! Вив! Осанна! Пророков могущество в громах винят. Глупые! Он это читает Локка! Нравится. От смеха на брюхе звенят, молнятся целые цепи брелоков. Онемелые стоим перед делом эллина. Думаем: «Кто бы, где бы, когда бы?» А это им покойному Фидию велено: «Хочу, чтоб из мрамора пышные бабы». Четыре часа — прекрасный повод: «Рабы, хочу отобедать заново!» И бог — его проворный повар — из глин сочиняет мясо фазаново. Вытянется, самку в любви олелеяв. «Хочешь бесценнейшую из звездного скопа?» И вот для него легион Галилеев елозит по звездам в глаза телескопов. Встрясывают революции царств те́льца, меняет погонщиков человечий табун, но тебя, некоронованного сердец владельца, ни один не трогает бунт! Слышите? Слышите лошажье ржанье? Слышите? Слышите вопли автомобильи? Это идут, идут горожане выкупаться в Его обилии. Разлив людей. Затерся в люд, расстроенный и хлюпкий. Хватаюсь за уздцы. Ловлю за фалды и за юбки. Что это? Ты? Туда же ведома?! В святошестве изолгала́сь! Как красный фонарь у публичного дома, кровав налившийся глаз. Зачем тебе? Остановись! Я знаю радость слаже! Надменно лес ресниц навис. Остановись! Ушла уже… Там, возносясь над головами, Он. Череп блестит, Хоть надень его на́ ноги, безволосый, весь рассиялся в лоске. Только у пальца безымянного на последней фаланге три из-под бриллианта — выщетинились волосики. Вижу — подошла. Склонилась руке. Губы волосикам, шепчут над ними они, «Флейточкой» называют один, «Облачком» — другой, третий — сияньем неведомым какого-то, только что мною творимого имени. Глазами взвила ввысь стрелу. Улыбку убери твою! А сердце рвется к выстрелу, а горло бредит бритвою. В бессвязный бред о демоне растет моя тоска. Идет за мной, к воде манит, ведет на крыши скат. Снега кругом. Снегов налет. Завьются и замрут. И падает — опять! — на лед замерзший изумруд. Дрожит душа. Меж льдов она, и ей из льдов не выйти! Вот так и буду, заколдованный, набережной Невы идти. Шагну — и снова в месте том. Рванусь — и снова зря. Воздвигся перед носом дом. Разверзлась за оконным льдом пузатая заря. Туда! Мяукал кот. Коптел, горя, ночник. Звонюсь в звонок. Аптекаря! Аптекаря! Повис на палки ног. Выросли, спутались мысли, оленьи рога Плачем марая пол, распластался в моленьи о моем потерянном рае. Аптекарь! Аптекарь! Где до конца сердце тоску изноет? У неба ль бескрайнего в нивах, в бреде ль Сахар, у пустынь в помешанном зное есть приют для ревнивых? За стенками склянок столько тайн. Ты знаешь высшие справедливости. Аптекарь, дай душу без боли в просторы вывести. Протягивает. Череп. «Яд». Скрестилась кость на кость. Кому даешь? Бессмертен я, твой небывалый гость. Глаза слепые, голос нем, и разум запер дверь за ним, так что ж — еще! — нашел во мне, чтоб ядом быть растерзанным? Мутная догадка по глупому пробрела. В окнах зеваки. Дыбятся волоса. И вдруг я. плавно оплываю прилавок. Потолок отверзается сам. Визги. Шум. «Над домом висит!» Над домом вишу. Церковь в закате. Крест огарком. Мимо! Ле́са верхи. Вороньём окаркан. Мимо! Студенты! Вздор все, что знаем и учим! Физика, химия и астрономия — чушь. Вот захотел и по тучам лечу ж. Всюду теперь! Можно везде мне. Взбурься, баллад поэтовых тина. Пойте теперь о новом — пойте — Демоне в американском пиджаке и блеске желтых ботинок. Стоп! Скидываю на тучу вещей и тела усталого кладь. Благоприятны места, в которых доселе не был. Оглядываюсь. Эта вот зализанная гладь — это и есть хваленое небо? Посмотрим, посмотрим! Искрило, сверкало, блестело, и шорох шел — облако или бестелые тихо скользили. «Если красавица в любви клянется…» Здесь, на небесной тверди слышать музыку Верди? В облаке скважина. Заглядываю — ангелы поют. Важно живут ангелы. Важно. Один отделился и так любезно дремотную немоту расторг: «Ну, как вам, Владимир Владимирович, нравится бездна?» И я отвечаю так же любезно: «Прелестная бездна. Бездна — восторг!» Раздражало вначале: нет тебе ни угла ни одного, ни чаю, ни к чаю газет. Постепенно вживался небесам в уклад. Выхожу с другими глазеть, не пришло ли новых. «А, и вы!» Радостно обнял. «Здравствуйте, Владимир Владимирович!» «Здравствуйте, Абрам Васильевич! Ну, как кончались? Ничего? Удобно ль?» Хорошие шуточки, а? Понравилось. Стал стоять при въезде. И если знакомые являлись, умирав, сопровождал их, показывая в рампе созвездий величественную бутафорию миров. Центральная станция всех явлений, путаница штепселей, рычагов и ручек. Вот сюда — и миры застынут в лени — вот сюда — завертятся шибче и круче. «Крутните, — просят, — да так, чтоб вымер мир. Что им? Кровью поля поливать?» Смеюсь горячности. «Шут с ними! Пусть поливают, плевать!» Главный склад всевозможных лучей. Место выгоревшие звезды кидать. Ветхий чертеж — неизвестно чей — первый неудавшийся проект кита. Серьезно. Занято. Кто тучи чи́нит, кто жар надбавляет солнцу в пе́чи. Всё в страшном порядке, в покое, в чине. Никто не толкается. Впрочем, и нечем. Сперва ругались. «Шатается без дела!» Я для сердца, а где у бестелых сердца?! Предложил им: «Хотите, по облаку телом развалюсь и буду всех созерцать». «Нет, — говорят, — это нам не подходит!» «Ну, не подходит — как знаете! Мое дело предложить». Кузни времен вздыхают меха — и новый год готов. Отсюда низвергается, громыхая, страшный оползень годов. Я счет не веду неделям. Мы, хранимые в рамах времен, мы любовь на дни не делим, не меняем любимых имен. Стих. Лучам луны на ме́ли слег, волнение снами сморя. Будто на пляже южном, только еще онемелей, и по мне, насквозь излаская, катятся вечности моря. Вставай, довольно! На солнце очи! Доколе будешь распластан, нем? Бурчу спросонок: «Чего грохочут? Кто смеет сердцем шуметь во мне?» Утро, вечер ли? Ровен белесый свет небес. Сколько их, веков, успело уйти, в дребезги дней разбилось о даль… Думаю, глядя на млечные пути, — не моя седая развеялась борода ль? Звезды падают. Стал глаза вести. Ишь туда, на землю, быстрая! Проснулись в сердце забытые зависти, а мозг досужий фантазию выстроил. — Теперь на земле, должно быть, ново. Пахучие вёсны развесили в селах. Город каждый, должно быть, иллюминован. Поет семья краснощеких и веселых. Тоска возникла. Резче и резче. Царственно туча встает, дальнее вспыхнет облако, все мне мерещится близость какого-то земного облика. Напрягся, ищу меж другими точками землю. Вот она! Въелся. Моря различаю, горы в орлином клёкоте… Рядом отец. Такой же. Только на ухо больше туг, да поистерся немного на локте форменный лесничего сюртук. Раздражает. Тоже уставился наземь. Какая старому мысль ясна? Тихо говорит: «На Кавказе, вероятно, весна». Бестелое стадо, ну и тоску ж оно гонит! Взбу́бнилась злоба апаша. Папаша, мне скушно! Мне скушно, папаша! Глупых поэтов небом ма́ните, вырядились звезд ордена! Солнце! Чего расплескалось мантией? Думаешь — кардинал? Довольно лучи обсасывать в спячке. За мной! Все равно без ножек — чего вам пачкать?! И галош не понадобится в гря́зи земной. Звезды! Довольно мученический плести венок земле! Озакатили красным. Кто там крылами к земле блестит? Заря? Стой! По дороге как раз нам. То перекинусь радугой, то хвост завью кометою. Чего пошел играть дугой? Какую жуть в кайме таю? Показываю мирам номера невероятной скорости. Дух бездомный давно полон дум о давних днях. Земных полушарий горсти вижу — лежат города в них. Отдельные голоса различает ухо. Взмахах в ста. «Здравствуй, старуха!» Поскользнулся в асфальте. Встал. То-то удивятся не ихней силище путешественника неб. Голоса: «Смотрите, должно быть, красильщик с крыши. Еще удачно! Тяжелый хлеб». И снова толпа в поводу у дела, громоголосый катился день ее. О, есть ли глотка, чтоб громче вгудела — города громче — в его гудение. Кто схватит улиц рвущийся вымах! Кто может распутать тоннелей подкопы! Кто их остановит, по воздуху в дымах аэропланами буравящих копоть! По скату экватора Из Чикаг сквозь Тамбовы катятся рубли. Вытянув выи, гонятся все, телами утрамбовывая горы, моря, мостовые. Их тот же лысый невидимый водит, главный танцмейстер земного канкана. То в виде идеи, то чёрта вроде, то богом сияет, за облако канув. Тише, философы! Я знаю — не спорьте — зачем источник жизни дарен им. Затем, чтоб рвать, затем, чтоб портить дни листкам календарным. Их жалеть! А меня им жаль? Сожрали бульвары, сады, предместья! Антиквар? Покажите! Покупаю кинжал. И сладко чувствовать, что вот пред местью я. Куда я, зачем я? Улицей сотой мечусь человечьим разжужженным ульем. Глаза пролетают оконные соты, и тяжко, и чуждо, и мёрзко в июле им. Витрины и окна тушит город. Устал и сник. И только туч выпотрашивает туши кровавый закат-мясник. Слоняюсь. Мост феерический. Влез. И в страшном волненьи взираю с него я. Стоял, вспоминаю. Был этот блеск. И это тогда называлось Невою. Здесь город был. Бессмысленный город, выпутанный в дымы трубного леса. В этом самом городе скоро ночи начнутся, остекленелые, белесые. Июлю капут. Обезночел загретый. Избредился в шепот чего-то сквозного. То видится крест лазаретной кареты, то слышится выстрел. Умолкнет — и снова. Я знаю, такому, как я, накалиться недолго, конечно, но все-таки дико, когда не фонарные тыщи, а лица. Где было подобие этого тика? И вижу, над домом по риску откоса лучами идешь, собираешь их в копны. Тянусь, но туманом ушла из-под носа. И снова стою онемелый и вкопанный. Гуляк полуночных толпа раскололась, почти что чувствую запах кожи, почти что дыханье, почти что голос, я думаю — призрак, он взял, да и ожил. Рванулась, вышла из воздуха уз она. Ей мало — одна! — раскинулась в шествие. Ожившее сердце шарахнулось грузно. Я снова земными мученьями узнан. Да здравствует — снова! — мое сумасшествие! Фонари вот так же врезаны были в середину улицы. Дома похожи. Вот так же, из ниши, головы кобыльей вылеп. — Прохожий! Это улица Жуковского? Смотрит, как смотрит дитя на скелет, глаза вот такие, старается мимо. «Она — Маяковского тысячи лет: он здесь застрелился у двери любимой». Кто, я застрелился? Такое загнут! Блестящую радость, сердце, вычекань! Окну лечу. Небес привычка. Высо́ко. Глубже ввысь зашел за этажем этаж. Завесилась. Смотрю за шелк — все то же, спальня та ж. Сквозь тысячи лет прошла — и юна. Лежишь, волоса́ луною высиня. Минута… и то, что было — луна, Его оказалась голая лысина. Нашел! Теперь пускай поспят. Рука, кинжала жало стиснь! Крадусь, приглядываюсь — и опять! люблю и вспять иду в любви и в жалости. Доброе утро! Зажглось электричество. Глаз два выката. «Кто вы?» — «Я Николаев — инженер. Это моя квартира. А вы кто? Чего пристаете к моей жене?» Чужая комната. Утро дрогло. Трясясь уголками губ, чужая женщина, раздетая догола. Бегу. Растерзанной тенью, большой, косматый, несусь по стене, луной облитый. Жильцы выбегают, запахивая халаты. Гремлю о плиты. Швейцара ударами в угол загнал. «Из сорок второго куда ее дели?» — «Легенда есть: к нему из окна. Вот так и валялись тело на теле». Куда теперь! Куда глаза глядят. Поля? Пускай поля! Траля-ля, дзин-дза, тра-ля-ля, дзин-дза, тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля! Петлей на шею луч накинь! Сплетусь в палящем лете я! Гремят на мне наручники, любви тысячелетия… Погибнет все. Сойдет на нет. И тот, кто жизнью движет, последний луч над тьмой планет из солнц последних выжжет. И только боль моя острей — стою, огнем обвит, на несгорающем костре немыслимой любви. Били копыта. Пели будто: — Гриб. Грабь. Гроб. Груб. — Ветром опита, льдом обута, улица скользила. Лошадь на круп грохнулась, и сразу за зевакой зевака, штаны пришедшие Кузнецким клёшить, сгрудились, смех зазвенел и зазвякал: — Лошадь упала! — — Упала лошадь! — Смеялся Кузнецкий. Лишь один я голос свой не вмешивал в вой ему. Подошел и вижу глаза лошадиные… Улица опрокинулась, течет по-своему… Подошел и вижу — за каплищей каплища по морде катится, прячется в ше́рсти… И какая-то общая звериная тоска плеща вылилась из меня и расплылась в шелесте. «Лошадь, не надо. Лошадь, слушайте — чего вы думаете, что вы их плоше? Деточка, все мы немножко лошади, каждый из нас по-своему лошадь». Может быть — старая — и не нуждалась в няньке, может быть, и мысль ей моя казалась пошла́, только лошадь рванулась, встала на́ ноги, ржанула и пошла. Хвостом помахивала. Рыжий ребенок. Пришла веселая, стала в стойло. И все ей казалось — она жеребенок, и стоило жить, и работать стоило. Мы не вопль гениальничанья — «все дозволено», мы не призыв к ножовой расправе, мы просто не ждем фельдфебельского «вольно!», чтоб спину искусства размять, расправить. Гарцуют скелеты всемирного Рима на спинах наших. В могилах мало́ им. Так что ж удивляться, что непримиримо мы мир обложили сплошным «долоем». Характер различен. За целость Венеры вы готовы щадить веков камарилью. Вселенский пожар размочалил нервы. Орете: «Пожарных! Горит Мурильо!» А мы — не Корнеля с каким-то Расином — отца, — предложи на старье меняться, — мы и его обольем керосином и в улицы пустим — для иллюминаций. Бабушка с дедушкой. Папа да мама. Чинопочитанья проклятого тина. Лачуги рушим. Возносим дома мы. А вы нас — «ловить арканом картинок!?» Мы не подносим — «Готово! На блюде! Хлебайте сладкое с чайной ложицы!» Клич футуриста: были б люди — искусство приложится. В рядах футуристов пусто. Футуристов возраст — призыв. Изрубленные, как капуста, мы войн, революций призы. Но мы не зовем обывателей гроба. У пьяной, в кровавом пунше, земли — смотрите! — взбухает утроба. Рядами выходят юноши. Идите! Под ноги — топчите ими — мы бросим себя и свои творенья. Мы смерть зовем рожденья во имя. Во имя бега, паренья, реянья. Когда ж прорвемся сквозь заставы, и праздник будет за болью боя, — мы все украшенья расставить заставим — любите любое! Разворачивайтесь в марше! Словесной не место кляузе. Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер. Довольно жить законом, данным Адамом и Евой. Клячу историю загоним. Левой! Левой! Левой! Эй, синеблузые! Рейте! За океаны! Или у броненосцев на рейде ступлены острые кили?! Пусть, оскалясь короной, вздымает британский лев вой. Коммуне не быть покоренной. Левой! Левой! Левой! Там за горами го́ря солнечный край непочатый. За голод, за мора море шаг миллионный печатай! Пусть бандой окружат на́нятой, стальной изливаются ле́евой, — России не быть под Антантой. Левой! Левой! Левой! Глаз ли померкнет орлий? В старое ль станем пялиться? Крепи у мира на горле пролетариата пальцы! Грудью вперед бравой! Флагами небо оклеивай! Кто там шагает правой? Левой! Левой! Левой! Небывалей не было у истории в аннале факта: вчера, сквозь иней, звеня в «Интернационале», Смольный ринулся к рабочим в Берлине. И вдруг увидели деятели сыска, все эти завсегдатаи баров и опер, триэтажный призрак со стороны российской. Поднялся. Шагает по Европе . Обедающие не успели окончить обед — в место это грохнулся, и над Аллеей Побед — знамя «Власть советов». Напрасно пухлые руки взмо́лены, — не остановить в его неслышном карьере. Раздавил и дальше ринулся Смольный, республик и царств беря барьеры. И уже из лоска тротуарного глянца Брюсселя, натягивая нерв, росла легенда про Летучего голландца — голландца революционеров. А он — по полям Бельгии, по рыжим от крови полям, туда, где гудит союзное ржанье , метнулся. Красный встал над Парижем. Смолкли парижане. Стоишь и сладостным маршем манишь. И вот, восстанию в лапы о́тдана, рухнула республика, а он — за Ламанш. На площадь выводит подвалы Лондона. А после пароходы низко-низко над океаном Атлантическим видели — пронесся. К шахтерам калифорнийским. Говорят — огонь из зева выделил. Сих фактов оценки различна мерка. Не верили многие. Ловчились в спорах. А в пятницу утром вспыхнула Америка, землей казавшаяся, оказалась порох. И если скулит обывательская моль нам: — не увлекайтесь Россией, восторженные дети, — я указываю на эту историю со Смольным. А этому я, Маяковский, свидетель. Дралось некогда греков триста сразу с войском персидским всем. Так и мы. Но нас, футуристов, нас всего — быть может — семь. Тех нашли у истории в пылях. Подсчитали всех, кто сражен. И поют про смерть в Фермопилах. Восхваляют, что лез на рожон. Если петь про залезших в щели, меч подъявших и павших от, — как не петь нас, у мыслей в ущелье, не сдаваясь, дерущихся год? Слава вам! Для посмертной лести да не словит вас смерти лов. Неуязвимые, лезьте по скользящим скалам слов. Пусть хотя б по капле, по́ две ваши души в мир вольются и растят рабочий подвиг, именуемый « Революция ». Поздравители не хлопают дверью? Им от страха небо в овчину? И не надо. Сотую — верю! — встретим годовщину. Кто вы? Мы разносчики новой веры, красоте задающей железный тон. Чтоб природами хилыми не сквернили скверы, в небеса шарахаем железобетон. Победители, шествуем по свету сквозь рев стариков злючий. И всем, кто против, советуем следующий вспомнить случай. Раз на радугу кулаком замахнулся городовой: — чего, мол, меня нарядней и чище! — а радуга вырвалась и давай опять сиять на полицейском кулачище. Коммунисту ль распластываться перед тем, кто старей? Беречь сохранность насиженных мест? Это революция и на Страстном монастыре начертила : «Не трудящийся не ест». Революция отшвырнула тех, кто рушащееся оплакивал тысячью родов, ибо знает: новый грядет архитектор — это мы, иллюминаторы завтрашних городов. Мы идем нерушимо, бодро. Эй, двадцатилетние! взываем к вам. Барабаня, тащите красок вёдра. Заново обкрасимся. Сияй, Москва! И пускай с газеты какой-нибудь выродок сражается с нами (не на смерть, а на живот). Всех младенцев перебили по приказу Ирода; а молодость, ничего — живет. Я знаю — не герои низвергают революций лаву. Сказка о героях — интеллигентская чушь! Но кто ж удержится, чтоб славу нашему не воспеть Ильичу? Ноги без мозга — вздорны. Без мозга рукам нет дела. Металось во все стороны мира безголовое тело. Нас продавали на вырез. Военный вздымался вой. Когда над миром вырос Ленин огромной головой. И зе́мли сели на о́си. Каждый вопрос — прост. И выявилось два в хао́се мира во весь рост. Один — животище на животище. Другой — непреклонно скалистый — влил в миллионы тыщи. Встал горой мускулистой. Теперь не промахнемся мимо. Мы знаем кого — мети! Ноги знают, чьими трупами им идти. Нет места сомненьям и воям. Долой улитье — «подождем»! Руки знают, кого им крыть смертельным дождем. Пожарами землю ды́мя, везде, где народ испле́нен, взрывается бомбой имя: Ленин! Ленин! Ленин! И это — не стихов вееру обмахивать юбиляра уют. — Я в Ленине мира веру славлю и веру мою. Поэтом не быть мне бы, если б не это пел — в звездах пятиконечных небо безмерного свода РКП. В сто сорок солнц закат пылал, в июль катилось лето, была жара, жара плыла — на даче было это. Пригорок Пушкино горбил Акуловой горою, а низ горы — деревней был, кривился крыш корою. А за деревнею — дыра, и в ту дыру, наверно, спускалось солнце каждый раз, медленно и верно. А завтра снова мир залить вставало солнце а́ло. И день за днем ужасно злить меня вот это стало. И так однажды разозлясь, что в страхе все поблекло, в упор я крикнул солнцу: «Слазь! довольно шляться в пекло!» Я крикнул солнцу: «Дармоед! занежен в облака ты, а тут — не знай ни зим, ни лет, сиди, рисуй плакаты! » Я крикнул солнцу: «Погоди! послушай, златолобо, чем так, без дела заходить, ко мне на чай зашло бы!» Что я наделал! Я погиб! Ко мне, по доброй воле, само, раскинув луч-шаги, шагает солнце в поле. Хочу испуг не показать — и ретируюсь задом. Уже в саду его глаза. Уже проходит садом. В окошки, в двери, в щель войдя, валилась солнца масса, ввалилось; дух переведя, заговорило басом: «Гоню обратно я огни впервые с сотворенья. Ты звал меня? Чаи́ гони, гони, поэт, варенье!» Слеза из глаз у самого — жара с ума сводила, но я ему — на самовар: «Ну что ж, садись, светило!» Черт дернул дерзости мои орать ему, — сконфужен, я сел на уголок скамьи, боюсь — не вышло б хуже! Но странная из солнца ясь струилась, — и степенность забыв, сижу, разговорясь с светилом постепенно. Про то, про это говорю, что-де заела Роста, а солнце: «Ладно, не горюй, смотри на вещи просто! А мне, ты думаешь, светить легко? — Поди, попробуй! — А вот идешь — взялось идти, идешь — и светишь в оба!» Болтали так до темноты — до бывшей ночи то есть. Какая тьма уж тут? На «ты» мы с ним, совсем освоясь. И скоро, дружбы не тая, бью по плечу его я. А солнце тоже: «Ты да я, нас, товарищ, двое! Пойдем, поэт, взорим, вспоем у мира в сером хламе. Я буду солнце лить свое, а ты — свое, стихами». Стена теней, ночей тюрьма под солнц двустволкой пала. Стихов и света кутерьма — сияй во что попало! Устанет то, и хочет ночь прилечь, тупая сонница. Вдруг — я во всю светаю мочь — и снова день трезвонится. Светить всегда, светить везде, до дней последних донца, светить — и никаких гвоздей! Вот лозунг мой — и солнца! Мы идем революционной лавой. Над рядами флаг пожаров ал. Наш вождь — миллионноглавый Третий Интернационал. В стены столетий воль вал бьет Третий Интернационал. Мы идем. Рядов разливу нет истока. Волгам красных армий нету устья. Пояс красных армий, к западу с востока опоясав землю, полюсами пустим. Нации сети. Мир мал. Ширься, Третий Интернационал! Мы идем. Рабочий мира, слушай! Революция идет. Восток в шагах восстаний. За Европой океанами пройдет, как сушей. Красный флаг на крыши ньюйоркских зданий. В новом свете и в старом ал будет Третий Интернационал. Мы идем. Вставайте, цветнокожие колоний! Белые рабы империй — встаньте! Бой решит — рабочим властвовать у мира в лоне или войнами звереть Антанте. Те или эти. Мир мал. К оружию, Третий Интернационал! Мы идем! Штурмуем двери рая. Мы идем. Пробили дверь другим. Выше, наше знамя! Серп, огнем играя, обнимайся с молотом радугой дуги. В двери эти! Стар и мал! Вселенься, Третий Интернационал! Хоть пока победила крестьянская рать, хоть пока на границах мир, но не время еще в землю штык втыкать, красных армий ряды крепи! Чтоб вовеки не смел никакой Керзон брать на-пушку, горланить ноты, — даже землю паша, помни сабельный звон, помни марш атакующей роты. Молодцом на коня боевого влазь, по земле пехотинься пеший. С неба землю всю глазами оглазь, на железного коршуна севши. Мир пока, но на страже красных годов стой на нашей красной вышке. Будь смел. Будь умел. Будь всегда готов первым ринуться в первой вспышке, Кто из вас не крещен военным огнем, кто считает, что шкурнику лучше? Прочитай про это, подумай о нем, вникни в этот сказочный случай. Защищая рабоче-крестьянскую Русь, встали фронтами красноармейцы. Но — как в стаде овца паршивая — трус и меж их рядами имеется. чтобы то же не стряслось и у вас, — да не будет меж вами шкурник. Нынче сына даем не царям на зарез, — за себя этот бо́ище начат. Провожая рекрутов молодолес, провожай поя, а не плача. Чтоб помещики вновь не взнуздали вас, не в пример Силеверсту бедняге, — провожая сынов, давайте наказ: будьте верными красной присяге. Врангель прет. Отходим мы. Врангелю удача. На базаре две кумы, вставши в хвост, судачат: — Кум сказал, — а в ём ума — я-то куму верю, — что барон-то, слышь, кума, меж Москвой и Тверью. Чуть не даром все в Твери стало продаваться. Пуд крупчатки… — Ну, не ври! — пуд за рупь за двадцать. — А вина, скажу я вам! Дух над Тверью водочный. Пьяных лично по домам водит околоточный. Влюблены в барона власть левые и правые. Ну, не власть, а прямо сласть, просто — равноправие. Встали, ртом ловя ворон. Скоро ли примчится? Скоро ль будет царь-барон и белая мучица? Шел волшебник мимо их. — На́, — сказал он бабе, — скороходы-сапоги, к Врангелю зашла бы! — В миг обувшись, шага в три в Тверь кума на это. Кум сбрехнул ей: во Твери власть стоит советов. Мчала баба суток пять, рвала юбки в ветре, чтоб баронский увидать флаг на Ай-Петри. Разогнавшись с дальних стран, удержаться силясь, баба прямо в ресторан в Ялте опустилась. В «Грандотеле» семгу жрет Врангель толсторожий. Разевает баба рот на рыбешку тоже. Метрдотель желанья те зрит — и на подносе ей саженный метрдотель карточку подносит. Всё в копеечной цене. Съехал сдуру разум. Молвит баба: — Дайте мне всю программу разом! — От лакеев мчится пыль. Прошибает пот их. Мчат котлеты и супы, вина и компоты. Уж из глаз еда течет у разбухшей бабы! Наконец-то просит счет бабин голос слабый. Вся собралась публика. Стали щелкать счеты. Сто четыре рублика выведено в счете. Что такая сумма ей?! Даром! С неба манна. Двести вынула рублей баба из кармана. Отскочил хозяин. — Нет! — (Бледность мелом в роже.) Наш-то рупь не в той цене, наш в миллион дороже. — Завопил хозяин лют: — Знаешь разницу валют?! Беспортошных нету тут, генералы тута пьют! — Возопил хозяин в яри: — Это, тетка, что же! Этак каждый пролетарий жрать захочет тоже. — — Будешь знать, как есть и пить! — все завыли в злости. Стал хозяин тетку бить, метрдотель и гости. Околоточный на шум прибежал из части. Взвыла баба: — Ой, прошу, защитите, власти! — Как подняла власть сия с шпорой сапожища… Как полезла мигом вся вспять из бабы пища. — Много, — молвит, — благ в Крыму только для буржуя, а тебя, мою куму, в часть препровожу я. — Влезла тетка в скороход пред тюремной дверью, как задала тетка ход — в Эрэсэфэсэрью. Бабу видели мою, наши обыватели? Не хотите в том раю сами побывать ли?! Раз шахтеры шахты близ распустили нюни: мол, шахтерки продрались, обносились чуни. Мимо шахты шел шептун. Втерся тихим вором. Нищету увидев ту, речь повел к шахтерам: «Большевистский этот рай хуже, дескать, ада. Нет сапог, а уголь дай. Бастовать бы надо! Что за жизнь, — не жизнь, а гроб…» Вдруг забойщик ловкий шептуна с помоста сгреб, вниз спустил головкой. «Слово мне позвольте взять! Брось, шахтер, надежды! Если будем так стоять, — будем без одежды. Не сошьет сапожки бог, не обует ноженьки. Настоишься без сапог, помощь ждя от боженьки. Чтоб одели голяков, фабрик нужен ряд нам. Дашь для фабрик угольков, — будешь жить нарядным. Эй, шахтер, куда ни глянь, от тепла до света, даже пища от угля — от угля все это. Даже с хлебом будет туго, если нету угля. Нету угля — нету плуга. Пальцем вспашешь луг ли? Что без угля будешь есть? Чем еду посолишь? Чем хлеба́ и соль привезть без угля изволишь? Вся страна разорена. Где ж работать было, если силой всей она вражьи силы била? Биты белые в боях. Все за труд! За пользу! Эй, рабочий, Русь твоя! Возроди и пользуй! Все добудь своей рукой — сапоги, рубаху! Так махни ж, шахтер, киркой — бей по углю смаху!..» И призыв горячий мой не дослушав даже, забивать пошли забой, что ни день — то сажень. Сгреб отгребщик уголь вон, вбил крепильщик клетки, а по штрекам коногон гонит вагонетки. В труд ушедши с головой, вагонетки эти принимает стволовой, нагружает клети. Вырвав тыщей дружных сил из подземных сводов, мчали уголь по Руси, черный хлеб заводов. Встал от сна России труп — ожила громада, дым дымит с фабричных труб, все творим, что надо. Сапоги для всех, кто бос, куртки всем, кто голы, развозил электровоз чрез леса и долы. И шахтер одет, обут, носом в табачишке. А еды! — Бери хоть пуд — всякой снеди лишки. Жизнь привольна и легка. Светит уголь, греется. Всё у нас — до молока птичьего имеется. Я, конечно, сказку сплел, но скажу для друга: будет вправду это все, если будет уголь! Думал их превосходительство: «Попотчую я эту самую сволочь рабочую!» А рабочий думал: «Ну-ка, садану-ка! . Садану я милова. Матушки! Милова Корнилова. Батюшки!» . Саданул, а сбоку снова. Матушки! Что же, смажем и Краснова. Батюшки! . А с лица и злющ и вреден, — Матушки! на него попер Каледин. Батюшки! . Вдрызг! Враги ль не все его? Матушки! Видит Алексеева. Батюшки! . Генерал попал под палку. Матушки! Скоропадский лезет в свалку. Батюшки! . Саданул его я. Эх! Матушки! А с боков словако-чех. Батюшки! . Как взмахнул я палицей. Матушки! Все на версты валится. Батюшки! . Да беда пришла почище. Матушки! Прет из щели Колчачище. Батюшки!!! . Аж Юденич с Деникиным подняли вой на зависть всяческим операм, когда адмирала в Байкал головой ввинтили красные штопором. Так вот: сегодня у себя в Париже сижу я это, ев филе, не помню, другое что-то ев ли, и вижу — неладно верзиле Эйфеля. Думаю — не бошей блёф ли? Вдруг гул. На крышу бегу. Виясь вкруг домовьего остова, безводный прибой суетне вперебой бежал, кварталы захлестывал. Париж — тревожного моря бред. Невидимых волн басовые ноты. И за, и над, и под, и пред домов дредноуты. И прежде чем мыслью раскинуть мог, от немцев ли, или от… Прости, рабочий! Рабочий, прости! Рубля рабы, рабы рабовладельца были. Заставил цепными делаться! Берегла прилавки, сторублева и зла, в окна скалила зубья зарев. Купцовы щупальцы лезли из лавок. Билось злобой сердце базаров! Революция, прачка святая, с мылом всю грязь лица земного смыла. Для вас, пока блуждали в высях, обмытый мир расцвел и высох! Свое берите! Берите! Идите! Рабочий, иди! Иди, победитель! Мой рай для всех, кроме нищих духом, от постов великих вспухших с луну. Легче верблюду пролезть сквозь иголье ухо, чем ко мне такому слону. Ко мне — кто всадил спокойно нож и пошел от вражьего тела с песнею! Иди, непростивший! Ты первый вхож в царствие мое земное — не небесное. Идите все, кто не вьючный мул. Всякий, кому нестерпимо и тесно, знай: ему — царствие мое земное — не небесное. Где? Ждете, чтоб рассказал кто-нибудь другой. А она вот здесь, у вас под рукой. Где руки твои? Что делаешь ею? Сложили кресты бесполезных рук! Вы нищими жметесь. А вы — богатеи. Смотрите — какое богатство вокруг! Как смеет играть ковчегом ветер? Долой природы наглое иго! Вы будете жить в тепле, в свете, заставив волной электричество двигать. А если ко дну окажетесь пущены, не страшно тоже, — почище луга морское дно. Наш хлеб насущный на нем растет — каменный уголь. Пускай потопами ветер воет, трещат бока ковчегов-посуд. Правая и левая — эти двое спасут. Конец. Слово за вами. Я нем. Назад! Чего молотищами ухают? Назад! Кто спорит со мной, с разрухою? Здесь царствую я — царица разруха: я жру паровоз, сжираю машину. Как дуну — сдуну фабрику пухом. Как дуну — сдуну завод, как пушину. Я лишь взгляну — и чугунка не ходит. Грызну — и путь железный сглодан. И корчится в голоде город и в холоде, деревня от холода мрет и от голода. Назад! Я труд ненавижу бодрый. Назад! Я с вами расправлюсь по-свойски. Ко мне, мое войско, шкурники, лодыри! Ко мне, спекулянтов верное войско! Прости, рабочий! Рабочий, прости! Вы нас собрали, добыли, лили. А нас забрали, закабалили, Маши, машина, маши, махина. Стальные без устали, стальные без отдыха, — нам жирных велели возить на шинах, велели работать на них на заводах. Вал на вале вас веками ремнями рвали, маховиками. Орите, моторы, радость великая, — жирных сбили, свободна отныне я! Гуди по заводам, колесами двигая, кружи в железнодорожные линии. Мир каруселить, светить в черноночье вам отселе будем, рабочие. Товарищи! Вас, представляющих мир, Всехсветной Коммуны Вестники, — вас сегодня приветствуем мы: рев-комедианты, рев-живописцы, рев-песенники. Вашим странам предстоит еще взорванными лететь — Европам, Африкам, Америкам, Азиям, — а нам уже удается разглядеть черты Коммуны, встающей над фантазиями. Все, что битвами завоевано на́ поле, все, что промитинговано на все лады, в этом цирке отразим, как в капле воды. Пройдут и буржуи, и меньшевистская истерика, и мы — препятствия пухом сдув! Пролетарской МИСТЕРИИ река и буржуазии БУФФ. Равны Революциям — взрывы пьес. Сатира, как стачка — за брюхо берет. Товарищи актеры! Слова наперевес! Вперед! Молчать! Не разговаривать много! Слушайте, — воля его небесного величества господина бога. Он вчера к нам на могилу явился в полтретьего ночи и воззвал: «Воскресни, Финляндский, Эстляндский, Курляндский и прочая, и прочая, и прочая!» Стрелки не успели подвинуться на́ три, — а уже по всей России урядники, становые, губернаторы. По повелению всевышнего я, Феодорчук, городовой опять, — и величествен архи я. Эй, вы! Боже царя храни! Да здравствует монархия! Что за предположение отвратительное, глупое! Да вы хоть насквозь просмотрите лупою. От сердца двигателя до последней гайки одно уважение к досточтимой нагайке. Да что рассказывать! Снимайте маски! Мы им покажем праздник первомайский! Получат от нас первомайский привет-таки. Вешайте проклятых на фонари, на ветки! Идемте, — нечего баснями тешить. Вешать — так вешать! Простите великодушно. С этого с самого с субботника. Голоден, как собака, был. Чуть достоуважаемый Театр Сатиры поблагодарить не забыл. Благодарю вас, благодарю душевно-с, что и я в театр, наконец, попал. А то совсем в театрах забыли про несчастного попа. И светские и военные выводились лица. А нам всего и удовольствия, что молиться. Передайте наше нижайшее рабоче-крестьянскому правительству, товарищу Луначарскому, товарищу Маяковскому, товарищу Зонову, товарищу Малютину и всей остальной массе. Скажите: благодарят, мол, вас духовные отцы, отцы монаси. Чтоб никто не увидел дальнейшее, занавески занавесим самые длиннейшие. Теперь по поводу рождества Христова. По поводу елки замечания — тоже не менее колки. Итак, начнем показывать, как празднуют рождество. Возьмем чистенькую комнату и притащим в нее большущий грязнейший еловый ствол. Мимоходом поломаем что-нибудь из статуэток и из мебели, чтоб, проклятые, зря на дороге не́ были. А теперь — — атууу! Плюньте и на воздух, и на покой, и на чистоту! Сейчас причитаем: «Не брал бы». А голод грянет, как посыпятся жалобы да вой: «Подайте семян на клин яровой». Государство требует свое ж — ты ведь только долг обратно сдаешь. А если на % озимыми берут, то черта ль год торговаться тут? Поймите: .. крестьян таких же, как вы, от голода мрут. Если б над вами такая же стряслась беда, из чего государству помогать тогда; чтоб могли в нужде и вам дать, надо Поволжье во что бы то ни стало поднять. Торопитесь же. Эй! Что делаешь — делай скорей. Спешите дать ссуду и налог, пока не расквасила осень дорог. Пусть скорее несут. Помните — посев на носу. К сроку поспеть важно, а теперь ненастье. Дорога разлажена, хлеб в Поволжье не слали никогда, хлеб оттуда шел года. С железными дорогами намучаешься тут, если поезда в обратную сторону пойдут. .. пудов собрать и сдать надо. Попробуй, свези средь такого разлада. Торопись же: опоздать — это все равно, что ничего не дать. Товарищи, вам о важности работы говорить нечего, большего бедствия не было со времени существования человечества. Голод в лапы захватывает за районом район. Смотрите, на карте вон черными пятнами окружена Волга многоводная. Это — губернии голодные. Вот полный план того, что продработников рать должна для голодающих собрать: возврат семссуды .. пудов, с совхозов .. пудов, продналога .. пудов. Итого ... Собрать — на вас возложено. Не говорите, что это трудно, что это невозможно. Знаем сами, но это сделать нужно, и разговаривать не приходится. В работу дружно. Мандаты заготовлены; где и что делать каждый из бумаг узнает сам. Работа до крайности напряжена. Если так пойдет дальше, будет к сроку окончена она. Я видел сам, как работники совершают чудеса: шел через Ряжск маршрут — два вагона надо отцепить для просушки. Тут толкучка, суматоха тут. Взялись за работу — страшный труд — и вот на удивленье всем в мире вагоны отцепили, пропустили через элеватор, погрузили и прицепили обратно. Один в часа, а другой в . Мы победим. Голод врасплох застал нас. дней тому назад мы отдали первый приказ. Наркомпрод выстроил свои ряды. Недели с голодом, с разрухой шли непрерывные бои. И голод отступает, голод сдал. Зерном груженные один за другим к Волге мчат поезда. Только уж очень раскачались, война, так война. На % больше сделали, чем было задано нам. часа длится бой последний. Не было побед быстрей и победней. По последнему наряду Смоленской губернии была боевая задача дана. И она в часа без смены, без сна собрала зерно, свезла. В часа был готов наряд в . пудов. Эй, иди, иди, собирайся скорей. Братцы, не толпитесь, вам говорят. За выдачей в очередь становитесь в ряд. Сначала артелям дается. Артель великое дело. Ей легче больше засеять полей. Затем совхозам семена дадут. На общую пользу ихний труд. Затем в отличие на войну снаряженным выдадим семена красноармейским женам. И, наконец, выдадим (конец ясен) выдадим всей маломощной массе. Да. Насмотрелся я на чудеса. Иной раз не верил сам. Как выехал, — навстречу вагоны стали идти. Вся дорога семенами забита, а поезда продолжают и продолжают идти. Да, Поволжье, видно, не забыто. Всего не перескажешь. Смотрите — для вас нарочно вот привез о дошедшем зерне отчет. Вот цифр ряд. Это голодающим губерниям наряд. Итого .. пудов. А доставлено вот .. пудов. Не только восполнено все, что надо, а на .. собрали и свезли сверх наряда. Ах ты, паук, ах ты, вошь! Сам знаешь, что врешь. Если власть советская строга насчет налога, то оттого, что у нее трат много. Если б налог не собрали с крестьянского люда, эти вот семена взялись бы откуда? Пусть только хлеб уродится, им с благодарностью налог сдадим. Это ваш мародерский класс на коммунистов натравливает нас: мол, бандитов поддержи, Антонова поддержи — и будут амбары ломиться от ржи. А как беда стряслась, кто из беды выручил нас? Антонов помог? Эсеры накормили всласть? Помогла одна Рабоче-крестьянская власть. Словом, другого разговора нету. Да здравствует власть Советов! И у меня, когда уезжал, мало было веры. Такое дело сделать мудрено́. Да сам его видел, как делается оно. Все осмотрел и для ради справедливости должен следующее вывести: не дело сделал Наркомпрод, а чудо. Такую в работе показал удаль, что только Волга заголодала, а наши ей семена дошли в дней. Ни краж не было, ни большой пропажи, на еду зерно не брали даже. Всего нужно было .. пудов. Поволжье и это получить было бы радо. А выслали .. пудов, то есть процент наряда. Из них .. пудов уже на месте. Имеются обратные благодарственные вести. Мужик везде поля засеял. Справилась с голодом Советская Россия. Да будет отныне каждому ясно: сдавали зерно и работали не напрасно. Вас, крестьяне, как избавителей, благодарят. Да что говорить? Я вам делегата от голодающих привез. Он тоже сказать будет рад. А с ним письма — целый воз. Раньше художники, ландышами дыша, рисуночки рисовали на загородной дачке, — мы не такие, мы вместо карандаша взяли каждый в руки по тачке. Эй! Господа!! Прикажете подать? Отчего же, пожалуйста! Извольте!! Нате!!! В очередь! В очередь! Не толпитесь, господа! Всех прокатим теперь мы вас! Довольно — вы́ нас!!! Нельзя ли какова премьера-министра?! С доставкой в яму разбивочно и на вынос? Заказы исполняем аккуратно и быстро! Смотрите, не завалялась ли какая тварь еще. Чтоб не было никому потачки! Россия не ждет. Товарищи! В руки по тачке! Дивятся англичане — чтой-то?! Везут на тачке Джорджа-Ллойда… За то везут его на тачке, чтоб белым он не давал подачки! А тем, кто белым продался барам, кто рабочий мир утруждает даром, кто нож на Коммуну точит ударом, — кол и — в могилу за годом старым! Кому не ясен истории ход?! В этот идущий двадцатый год земли раздробленной четыре части в одном сольете невиданном счастье! В одно мировое русло революции рабочих вселенной души вольются! . Хлеб-соль ешь — . а панов режь. . Услышат звон — . знайте, где он. . Хлопы дерутся — . у панов чубы болят. . Коготок увяз — . всей птичке пропасть. . Кончим дело — . гуляй смело. . Лес рубят — . щепки летят. . Щадите пленных! . Помните, красноармейцы, когда будете брать их, . о польских рабочих, наших братьях. . Помните, встретясь с врагами в поле, . что рабочие идут не по доброй воле. . Так в Польше держат рабочего. . В бараний рог их в Польше гнут, . воевать их гонит только кнут. . Образуются, очутившись на нашем месте, . и в панов ударят с нами вместе! . Бей панов, к победе иди! . Но если в плен рабочий — щади! Власть советская — власть России всей: каждый угол в ней равно дорог ей. Сёла в ней стоят, города стоят, надо всюду жизнь повести на лад. Лекарей дадут, коль хрома нога; если ноги целы, то хромым помогай. Это сказ к тому, что была война. Больше всех кого разнесла она? От войны никому удовольствия нет, но с нее городам самый больший вред. . В грозном гуле борьбы — третья годовщина. . Нам не из чего гирляндами украшаться. . Нам некогда в демонстрациях расхаживать чинно. . Чем зря заниматься материи потерей, . мы фронту на рубахи отошлем материю! . Чем мостовые в демонстрациях бить ногами, . фронту на помощь быстрыми шагами! . Оденется фронт, . укрепится фронт, . и тогда, победив, . празднуй сколько хочешь, . мирными демонстрациями к Коммуне иди! . Эй! Шахтер-приискатель! . Раньше золото твое шло буржуям в брючки. . Раньше золото твое украшало буржуек ручки. . А сам ты ходил гол. . И все-таки работал, работал и работал, как вол. . Теперь республика золото берет. . Для того, чтоб буржуям заткнуть рот. . Чтоб разбойники не напали на твой дом, . чтоб Россия мирным занялась трудом. . На золото получим машины. . Машинами твое же хозяйство возродится. . Будет на тебя работать, чтоб ты насытиться смог, чтоб ты же мог рядиться. . Золото пойдет на то, чтоб тебя же спасти от нищеты. . Шахтер! Отчего же лодырничаешь ты? . Эй, товарищи! . Чтоб ему не на кого было опираться, . расширены по декрету права кооперации. . Хоть раньше в кооперации и шел гражданин, . что дать при разверстке могли они? . Армию кормил вот этот декрет . а для частных лиц продуктов и нет! . Война окончена. . Чтоб торговать мог, . крестьянин уплачивает лишь продналог. . Отныне и в кооперации с расширенными правами . может всё покупаться вами! Под кровли хижин и дворцам под арки Роста разносит новогодние подарки. Меньшевикам, чтоб могли хвастнуть обновой, резолюцию дадим не прошлогоднюю, а новую. Всей буржуазной и белой тле подарим по новенькой пеньковой петле. Колчаку, чтоб в Байкале не утоп зря, два подарим спасательных пузыря. Рабочим Европы принесем в подарок этот флаг. Красив и ярок! А нам, богаче раз во сто́, красноармеец сам подарит Ростов. Будем ли знамя выше поднять стараться, будем ли в ногу идти в рядах демонстрации, будем ли слушать ораторов речи, в театрах ли проведем вечер и с песнями разойдемся, — этого мало, — чтоб не выпало знамя, а маячило ало, чтоб всё закрепить, которое добыто, панщина, баронщина должна быть добита! В Октябрьскую годовщину ширится клятва: добить врага революции проклятого. Все объединимся в грозной решимости: барона и пана вымести! Голой рукой нас не возьмешь! Деникина день сосчитан. Красная Армия — красный еж — верная наша защита. Голой рукой нас не возьмешь! Час Колчака сосчитан. Красная Армия — красный еж — лучшая наша защита. Голой рукой нас не возьмешь! Товарищи, все за оружие! Красная Армия — красный еж — железная сила содружия. Нового инвентаря самая малость. А старье поразломалось. Но и то, что есть, настоящий урожай не может принесть. Что толку в инвентаре, ежели он неправильно меж крестьянами распылен? У одного семян не мало, засеял бы, да лошадь взяла и пала. А у другого — лошадь, и лишь все семена перегрызла мышь. А у третьего нечем поживиться и мыши, весь инвентарь — двое детишек. И сели трое — к дяде дядя, на незапаханное поле глядя. Что же, товарищи, делать тут? Соединить семена, лошадь и труд. Объединись же, если ты не туп и глуп, в ряды сельхозгрупп. Общим инвентарем заработаешь по декрету, глядишь — и урожай сам-тридцать к лету. Орудия не отбираются, ты их даешь лишь на время работ полевых. И еще за то, что дал эту лошадь или машину ту — и тебе вознагражденье и фураж скоту. Чтоб труд рабочего был оплачен, намучаешься, прямо хоть растекайся в плаче. Советский бюрократ — хоть тут рабочему подгадить рад. «Вы, говорит, плату получить не хотите ль? А почему не подписался Петров письмоводитель? А это чья подпись?.. Ивановой, секретарши?.. Не допущу: ищите секретаря постарше! Подписи-то те, да не та печать! Не угодно ли сн ачала бегать начать». Походивши - месяца, впору повеситься. По последнему декрету — должны уничтожить волокиту эту. Кто увеличил производительность трудом личным, тому и заработок будет увеличенным. Чтоб работа без задержек могла идти, работу сделанную без задержек оплати! Многие товарищи повесили нос. — Бросьте, товарищи! Очень не умно-с. На арену! С купцами сражаться иди! Надо счётами бить учиться. Пусть «всерьез и надолго», но там, впереди, может новый Октябрь случиться. С Адама буржую пролетарий не мил. Но раньше побаивался — как бы не сбросили; хамил, конечно, но в меру хамил — а то революций не оберешься после. Да и то в Октябре пролетарская голь из-под ихнего пуза-груза — продралась и загна́ла осиновый кол в кругосветное ихнее пузо. И вот, Вечекой, Эмчекою вынянчена, вчера пресмыкавшаяся тварь еще — трехэтажным «нэпом» улюлюкает нынче нам: «Погодите, голубчики! Попались, товарищи!» Против их инженерски-бухгалтерских числ не попрешь, с винтовкою выйдя. Продувным арифметикам ихним учись — стиснув зубы и ненавидя. Великолепен был буржуазный Лоренцо. Разве что с шампанского очень огорчится — возьмет и выкинет коленце: нос — и только! — вымажет горчицей. Да и то в Октябре пролетарская голь, до хруста зажав в кулаке их, — объявила: «Не буду в лакеях!» Сегодня, изголодавшиеся сами, им открывая двери «Гротеска», знаем — всех нас горчицами, соуса̀ми смажут сначала: «НЭП» — дескать. Вам не нравится с вымазанной рожей? И мне — тоже. Не нравится-то, не нравится, а черт их знает, как с ними справиться. Раньше был буржуй и жирен и толст, драл на сотню — сотню, на тыщи — тыщи. Но зато, в «Мерилизах» тебе и пальто-с, и гвоздишки, и сапожищи. Да и то в Октябре пролетарская голь попросила: «Убираться изволь!» А теперь буржуазия! Что делает она? Ни тебе сапог, ни ситец, ни гвоздь! Она — из мухи делает слона и после продает слоновую кость. Не нравится производство кости слонячей? Производи ина́че! А так сидеть и «благородно» мучиться — из этого ровно ничего не получится. Пусть от мыслей торгашских морщины — ров. В мозг вбирай купцовский опыт! Мы еще услышим по странам миров революций радостный топот. Гвоздимые строками, стойте не́мы! Слушайте этот волчий вой, еле прикидывающийся поэмой! Дайте сюда самого жирного, самого плешивого! За шиворот! Ткну в отчет Помгола. Смотри! Видишь — за цифрой голой… Ветер рванулся. Рванулся и тише… Снова снегами огрёб тысяче — миллионно-крыший волжских селений гроб. Трубы — гробовые свечи. Даже во́роны исчезают, чуя, что, дымя́сь, тянется слащавый, тошнотворный дух зажариваемых мяс. Сына? Отца? Матери? Дочери? Чья?! Чья в людоедчестве очередь?!. Помощи не будет! Отрезаны снегами. Помощи не будет! Воздух пуст. Помощи не будет! Под ногами даже глина сожрана, даже куст. Нет, не помогут! Надо сдаваться. В губерний могилу вы́меряйте! Двадцать миллионов! Двадцать! Ложитесь! Вымрите!.. Только одна, осипшим голосом, сумасшедшие проклятия метелями меля, рек, дорог снеговые волосы ветром рвя, рыдает земля. Хлеба! Хлебушка! Хлебца! Сам смотрящий смерть воочию, еле едящий, только б не сдох, — тянет город руку рабочую горстью сухих крох. «Хлеба! Хлебушка! Хлебца!» Радио ревет за все границы. И в ответ за нелепицей нелепица сыплется в газетные страницы. «Лондон. Банкет. Присутствие короля и королевы. Жрущих — не вместишь в раззолоченные хлевы». Будьте прокляты! Пусть за вашей головою ве́нчанной из колоний дикари придут, питаемые человечиной! Пусть горят над королевством бунтов зарева! Пусть столицы ваши будут выжжены дотла! Пусть из наследников, из наследниц варево варится в коронах-котлах! «Париж. Собрались парламентарии. Доклад о голоде. Фритиоф Нансен. С улыбкой слушали. Будто соловьиные арии. Будто те́нора слушали в модном романсе». Будьте прокляты! Пусть вовеки вам не слышать речи человечьей! Пролетарий французский! Эй, стягивай петлею вместо речи толщь непроходимых шей! «Вашингтон. Фермеры, доевшие, допившие до того, что лебедками подымают пузы, в океане пшеницу от излишества топившие, — топят паровозы грузом кукурузы». Будьте прокляты! Пусть ваши улицы бунтом будут запру́жены. Выбрав место, где более больно, пусть по Америке — по Северной, по Южной — гонят брюх ваших мячище футбольный! «Берлин. Оживает эмиграция. Банды радуются: с голодными драться им. По Берлину, закручивая усики, ходят, хвастаются: — Патриот! Русский! —» Будьте прокляты! Вечное «вон!» им! Всех отвращая иудьим видом, французского золота преследуемые звоном, скитайтесь чужбинами Вечным жи́дом! Леса российские, соберитесь все! Выберите по самой большой осине, чтоб образ ихний вечно висел, под самым небом качался, синий. «Москва. Жалоба сборщицы: в «Ампирах» морщатся или дадут тридцатирублевку, вышедшую из употребления в году». Будьте прокляты! Пусть будет так, чтоб каждый проглоченный глоток желудок жёг! Чтоб ножницами оборачивался бифштекс сочный, вспарывая стенки кишок! Вымрет. Вымрет миллионов человек! Именем всех упокоенных тут — проклятие отныне, проклятие вовек от Волги отвернувшим морд толстоту. Это слово не к жирному пузу, это слово не к царскому трону, — в сердце таком слова ничего не тронут: трогают их революций штыком. Вам, несметной армии частицам малым, порох мира, силой чьей, силой, брошенной по всем подвалам, будет взорван мир несметных богачей! Вам! Вам! Вам! Эти слова вот! Цифрами верстовыми, вмещающимися едва, запишите Волгу буржуазии в счет! Будет день! Пожар всехсветный, чистящий и чадный. Выворачивая богачей палаты, будьте так же, так же беспощадны в этот час расплаты! Всем, на улицы вышедшим, тело машиной измаяв, — всем, молящим о празднике спинам, землею натру́женным, — Первое мая! Первый из маев встретим, товарищи, голосом, в пение сдру́женным. Вёснами мир мой! Солнцем снежное тай! Я рабочий — этот май мой! Я крестьянин — это мой май. Всем, для убийств залёгшим, злобу окопов иззме́ив, — всем, с броненосцев на братьев пушками вцеливших люки, — Первое мая! Первый из маев встретим, сплетая войной разобщенные руки. Молкнь, винтовки вой! Тихнь, пулемета лай! Я матрос — этот май мой! Я солдат — это мой май. Всем домам, площадям, улицам, сжатым льдяной зимою, — всем изглоданным голодом степям, лесам, нивам — Первое мая! Первый из маев славьте — людей, плодородий, вёсен разливом! Зелень полей, пой! Вой гудков, вздымай! Я железо — этот май мой! Я земля — это мой май! Территории, собственно говоря, нет — только делают вид… Просто полгубернии отдельно лежит. А чтоб в этом никто не убедился воочию — поезда от границ отходят ночью. Спишь, а паровоз старается, ревет — и взад, и вперед, и топчется на месте. Думаешь утром — напутешествовался вот! — а до Риги всего верст сто или двести. Ригу не выругаешь — чистенький вид. Публика мыта. Мостовая блестит. Отчего же у нас грязно и гадко? Дело простое — в размерах разгадка: такая была б Русь — в три часа всю берусь и умыть и причесать. Вокруг «Крокодила» компания ходила. Захотелось нэпам, так или иначе, получить на обед филей «Крокодилячий». Чтоб обед рассервизить тонко, решили: — Сначала измерим «Крокодилёнка»! — От хвоста до ноздри, с ноздрею даже, оказалось — без вершка сажен. Перемерили «Крокодилину», и вдруг в ней — от хвоста до ноздри саженей. Перемерили опять: до ноздри с хвоста саженей оказалось больше ста. «Крокодилище» перемерили — ну и делища! — саженей! ! ! Бегают, меряют. Не то, что съесть, времени нет отдохнуть сесть. До саженей дошли, тут сбились с ног, легли — и капут. Подняли другие шум и галдеж: «На что ж арифметика? Алгебра на что ж?» А дело простое. Даже из Готтентотии житель поймет. Ну чего впадать в раж?! Пока вы с аршином к ноздре бежите, у «Крокодила» с хвоста вырастает тираж. Мораль простая — проще и нету: Подписывайтесь на «Крокодила» и на «Рабочую газету». Известно: у меня и у бога разногласий чрезвычайно много. Я ходил раздетый, ходил босой, а у него — в жемчугах ряса. При виде его гнев свой еле сдерживал. Просто трясся. А теперь бог — что надо. Много проще бог стал. Смотрит из деревянного оклада. Риза — из холста. — Товарищ бог! Меняю гнев на милость. Видите — даже отношение к вам немного переменилось: называю «товарищем», а раньше — «господин». (И у вас появился товарищ один.) По крайней мере, на человека похожи стали. Что же, зайдите ко мне как-нибудь. Снизойдите с вашей звездной дали. У нас промышленность расстроена, транспорт тож. А вы — говорят — занимались чудесами. Сделайте одолжение, сойдите, поработайте с нами. А чтоб ангелы не били баклуши, посреди звезд — напечатайте, чтоб лезло в глаза и в уши: не трудящийся не ест. Германия — это тебе! Это не от Рапалло. Не наркомвнешторжьим я расчетам внял. Никогда, никогда язык мой не трепала комплиментщины официальной болтовня. Я не спрашивал, Вильгельму, Николаю прок ли, — разбираться в дрязгах царственных не мне. Я от первых дней войнищу эту проклял, плюнул рифмами в лицо войне. Распустив демократические слюни, шел Керенский в орудийном гуле. С теми был я, кто в июне отстранял от вас нацеленные пули. И когда, стянув полков ободья, сжали горла вам французы и британцы, голос наш взвивался песней о свободе, руки фронта вытянул брататься. Сегодня хожу по твоей земле, Германия, и моя любовь к тебе расцветает романнее и романнее. Я видел — цепенеют верфи на Одере, я видел — фабрики сковывает тишь. Пусть, — не верю, что на смертном одре лежишь. Я давно с себя лохмотья наций скинул. Нищая Германия, позволь мне, как немцу, как собственному сыну, за тебя твою распѐснить боль. Мы сеем, мы жнем, мы куем, мы прядем, рабы всемогущих Стиннесов. Но мы не мертвы. Мы еще придем. Мы еще наметим и кинемся. Обернулась шибером, улыбка на морде, — история стала. Старая врет. Мы еще придем Мы пройдем из Норденов сквозь Вильгельмов пролет Бранденбургских ворот. У них долла́ры. Победа дала. Из унтерденлиндских отелей ползут, вгрызают в горло долла́р, пируют на нашем теле. Терпите, товарищи, расплаты во имя… За все — за войну, за после, за раньше, со всеми, с ихними и со своими мы рассчитаемся в Красном реванше… На глотке колено. Мы — зверьи рычим. Наш голос судорогой не́мится.. Мы знаем, под кем, мы знаем, под чьим еще подымутся немцы. Мы еще извеселим берлинские улицы. Красный флаг, — мы зажда́лись — вздымайся и рей! Красной песне из окон каждого Шульца откликайся, свободный с Запада Рейн. Это тебе дарю, Германия! Это не долларов тыщи, этой песней счёта с голодом не свесть. Что ж, и ты и я — мы оба нищи, — у меня это лучшее из всего, что есть. Перемириваются в мире. Передышка в грозе. А мы воюем. Воюем без перемирий. Мы — действующая армия журналов и газет. Лишь строки-улицы в ночь рядятся, маскированные домами-горами, мы клоним головы в штабах редакций над фоно-теле-радио-граммами. Ночь. Лишь косятся звездные лучики. Попробуй — вылезь в час вот в этакий! А мы, мы ползем — репортеры-лазутчики — сенсацию в плен поймать на разведке. Поймаем, допросим и тут же храбро на мир, на весь миллиардомильный в атаку, щетинясь штыками Фабера, идем, истекая кровью чернильной. Враг, колючей проволокой мотанный, думает: — В рукопашную не дойти! — Пустяк. Разливая огонь словометный, пойдет пулеметом хлестать линотип. Армия вражья крепости рада. Стереть! Не бросать идти! По стенам армии вражьей снарядами бей, стереотип! Наконец, в довершенье вражьей паники, скрежеща, воя, ротационки-танки, укатывайте поле боевое! А утром… форды — лишь луч проскребся — летите, киоскам о победе тараторя: — Враг разбит петитом и корпусом на полях газетно-журнальных территорий. Радостный крик греми — это не краса ли?! Наконец наступил мир, подписанный в Версале. Лишь взглянем в газету мы — мир! Некуда деться! На земле мир. Благоволение во человецех. Только (хотя и нехотя) заметим: у греков негоже. Грек норовит заехать товарищу турку по роже. Да еще Пуанкаре немного немцев желает высечь. Закинул в Рур ногу солдат тысяч! Еще, пожалуй, в Мѐмеле Литвы поведенье игриво — кого-то за какие-то земли дуют в хвост и в гриву. Не приходите в отчаяние (пятно в солнечном глянце): англичане норовят укокошить ирландца. В остальном — сияет солнце, мир без края, без берега. Вот разве что японцы лезут с ножом на Америку. Зато в остальных местах — особенно у северного полюса, — мир, пение птах. Любой без отказу пользуйся. Старики! Взрослые! Дети! Падайте перед Пуанкарою: — Спасибо, отец благодетель!.. Когда за «миры» за эти тебя, наконец, накроют? Обшаркан мильоном ног. Исшелестен тыщей шин. Я борозжу Париж — до жути одинок, до жути ни лица, до жути ни души. Вокруг меня — авто фантастят танец, вокруг меня — из зверорыбьих морд — еще с Людовиков свистит вода, фонтанясь. Я выхожу на Place de la Concorde. Я жду, пока, подняв резную главку, домовьей слежкою ума́яна, ко мне, к большевику, на явку выходит Эйфелева из тумана. — Т-ш-ш-ш, башня, тише шлепайте! — увидят! — луна — гильотинная жуть. Я вот что скажу (пришипился в шепоте, ей в радиоухо шепчу, жужжу): — Я разагитировал вещи и здания. Мы — только согласия вашего ждем. Башня — хотите возглавить восстание? Башня — мы вас выбираем вождем! Не вам — образцу машинного гения — здесь таять от аполлинеровских вирш. Для вас не место — место гниения — Париж проституток, поэтов, бирж. Метро согласились, метро со мною — они из своих облицованных нутр публику выплюют — кровью смоют со стен плакаты духов и пудр. Они убедились — не ими литься вагонам богатых. Они не рабы! Они убедились — им более к лицам наши афиши, плакаты борьбы. Башня — улиц не бойтесь! Если метро не выпустит уличный грунт — грунт исполосуют рельсы. Я подымаю рельсовый бунт. Боитесь? Трактиры заступятся стаями? Боитесь? На помощь придет Рив-гош. Не бойтесь! Я уговорился с мостами. Вплавь реку переплыть не легко ж! Мосты, распалясь от движения злого, подымутся враз с парижских боков. Мосты забунтуют. По первому зову — прохожих ссыпят на камень быков. Все вещи вздыбятся. Вещам невмоготу. Пройдет пятнадцать лет иль двадцать, обдрябнет сталь, и сами вещи тут пойдут Монмартрами на ночи продаваться. Идемте, башня! К нам! Вы — там, у нас, нужней! Идемте к нам! В блестеньи стали, в дымах — мы встретим вас. Мы встретим вас нежней, чем первые любимые любимых. Идем в Москву! У нас в Москве простор. Вы — каждой! — будете по улице иметь. Мы будем холить вас: раз сто за день до солнц расчистим вашу сталь и медь. Пусть город ваш, Париж франтих и дур, Париж бульварных ротозеев, кончается один, в сплошной складбищась Лувр, в старье лесов Булонских и музеев. Вперед! Шагни четверкой мощных лап, прибитых чертежами Эйфеля, чтоб в нашем небе твой израдиило лоб, чтоб наши звезды пред тобою сдрейфили! Решайтесь, башня, — нынче же вставайте все, разворотив Париж с верхушки и до низу! Идемте! К нам! К нам, в СССР! Идемте к нам — я вам достану визу! Милый Давид! При вашем имени обязательно вспоминаю Зимний. Еще хлестали пули-ливни — нас с самых низов прибой-революция вбросила в Зимний с кличкой странной — ИЗО. Влетели, сея смех и крик, вы, Пунин, я и Ося Брик. И древних яркостью дразня, в бока дворца впилась «мазня». Дивит покои царёвы и княжьи наш далеко не царственный вид. Люстры — и то шарахались даже, глядя… хотя бы на вас, Давид: рукой в подрамниковой раме выво́дите Неву и синь, другой рукой — под ордерами расчеркиваетесь на керосин. Собранье! Митинг! Речью сотой, призвав на помощь крошки-руки, выхваливаете ком красо́ты на невозможном волапюке. Ладно, а много ли толку тут?! Обычно воду в ступе толкут?! Казалось, что толку в Смольном? Митинги, вот и всё. А стали со Смольного вольными тысячи городов и сёл. Мы слыли говорунами на тему: футуризм, но будущее не нами ли сияет радугой риз! Любовь любому рожденному дадена, — но между служб, доходов и прочего со дня на́ день очерствевает сердечная почва. На сердце тело надето, на тело — рубаха. Но и этого мало! Один — идиот! — манжеты наделал и груди стал заливать крахмалом. Под старость спохватятся. Женщина мажется. Мужчина по Мюллеру мельницей машется. Но поздно. Морщинами множится кожица. Любовь поцветет, поцветет — и скукожится. Я в меру любовью был одаренный. Но с детства людьё трудами муштровано. А я — убёг на берег Риона и шлялся, ни чёрта не делая ровно. Сердилась мама: «Мальчишка паршивый!» Грозился папаша поясом выстегать. А я, разживясь трехрублевкой фальшивой, играл с солдатьём под забором в «три листика». Без груза рубах, без башмачного груза жарился в кутаисском зное. Вворачивал солнцу то спину, то пузо — пока под ложечкой не заноет. Дивилось солнце: «Чуть виден весь-то! А тоже — с сердечком. Старается малым! Откуда в этом в аршине место — и мне, и реке, и стовёрстым скалам?!» Французский знаете. Де́лите. Множите. Склоняете чу́дно. Ну и склоняйте! Скажите — а с домом спеться можете? Язык трамвайский вы понимаете? Птенец человечий, чуть только вывелся — за книжки рукой, за тетрадные дести. А я обучался азбуке с вывесок, листая страницы железа и жести. Землю возьмут, обкорнав, ободрав ее — учат. И вся она — с крохотный глобус. А я боками учил географию — недаром же наземь ночёвкой хлопаюсь! Мутят Иловайских больные вопросы: — Была ль рыжа борода Барбароссы? — Пускай! Не копаюсь в пропы̀ленном вздоре я — любая в Москве мне известна история! Берут Добролюбова (чтоб зло ненавидеть), — фамилья ж против, скулит родовая. Я жирных с детства привык ненавидеть, всегда себя за обед продавая. Научатся, сядут — чтоб нравиться даме, мыслишки звякают лбёнками медненькими. А я говорил с одними домами. Одни водокачки мне собеседниками. Окном слуховым внимательно слушая, ловили крыши — что брошу в уши я. А после о ночи и друг о друге трещали, язык ворочая — флюгер. Больше чем можно, больше чем надо — будто поэтовым бредом во сне навис — комок сердечный разросся громадой: громада любовь, громада ненависть. Под ношей ноги шагали шатко — ты знаешь, я же ладно слажен — и всё же тащусь сердечным придатком, плеч подгибая косую сажень. Взбухаю стихов молоком — и не вылиться — некуда, кажется — полнится заново. Я вытомлен лирикой — мира кормилица, гипербола праобраза Мопассанова. Подня́л силачом, понес акробатом. Как избирателей сзывают на митинг, как сёла в пожар созывают набатом — я звал: «А вот оно! Вот! Возьмите!» Когда такая махина ахала — не глядя, пылью, грязью, сугробом дамьё от меня ракетой шарахалось: «Нам чтобы поменьше, нам вроде танго́ бы…» Нести не могу — и несу мою ношу. Хочу ее бросить — и знаю, не брошу! Распора не сдержат рёбровы дуги. Грудная клетка трещала с натуги. Пришла — деловито, за рыком, за ростом, взглянув, разглядела просто мальчика. Взяла, отобрала сердце и просто пошла играть — как девочка мячиком. И каждая — чудо будто видится — где дама вкопалась, а где девица. «Такого любить? Да этакий ринется! Должно, укротительница. Должно, из зверинца!» А я ликую. Нет его — ига! От радости себя не помня, скакал, индейцем свадебным прыгал, так было весело, было легко мне. Один не смогу — не снесу рояля (тем более — несгораемый шкаф). А если не шкаф, не рояль, то я ли сердце снес бы, обратно взяв. Банкиры знают: «Богаты без края мы. Карманов не хватит — кладем в несгораемый». Любовь в тебя — богатством в железо — запрятал, хожу и радуюсь Крезом. И разве, если захочется очень, улыбку возьму, пол-улыбки и мельче, с другими кутя, протрачу в полно́чи рублей пятнадцать лирической мелочи. Были белые булки. Более звезд. Маленькие. И то по фунту. А вы уходили в подполье, готовясь к голодному бунту. Жили, жря и ржа. Мир в небо отелями вылез, лифт франтих винтил по этажам спокойным. А вы в подпольи таились, готовясь к грядущим войнам. В креслах времен незыблем капитализма зад. Жизнь стынет чаем на блюдце. А вы — уже! — смотрели в глаза атакующим дням революций. Вывернувшись с изнанки, выкрасив бороду, гоняли изгнанники от города к городу. В колизеи душ, в стадионы-го́ловы, еле-еле взнеся их в парижский чердак, собирали в цифры, строили голь вы так — притекшие человечьей кашей с плантаций, с заводов — обратно шагали в марше стройных рабочих взводов. Фарами фирмы марксовой авто диалектики врезалось в года́. Будущее рассеивало мрак свой. И когда Октябрь пришел и за́лил, огневой галоп, казалось, не взнуздает даже дым, вы в свои железоруки взяли революции огнедымые бразды. Скакали и прямо, и вбок, и криво. Кронштадтом конь. На дыбы. Над Невою. Бедой Ярославля горит огнегривый. Царицын сковал в кольцо огневое. Гора. Махнул через гору — и к новой. Бездна. Взвился над бездной — и к бездне. До крови с-под ногтя в загривок конёвый вцепившийся мчался и мчался наездник. Восторжен до крика, тревожен до боли, я тоже в бешеном темпе галопа по меди слов языком колоколил, ладонями рифм торжествующе хлопал. Доскакиваем. Огонь попритушен. Чадит мещанство. Дымится покамест. Но крепко на загнанной конской туше сидим, в колени зажата боками. Сменили. Битюг трудовой. И не мешкая, мимо развалин, пожарищ мимо мы. Головешку за головешкою притушим. иными развеясь дымами. Во тьме без пути по развалинам лазая, твой конь дрожит, спотыкается тычась твой. Но будет: Шатурское тысячеглазое пути сияньем прозрит электричество. Пойди, битюгом Россию промеряй-ка! Но будет миг, верую, скоро у нас паровозная встанет Америка. Высверлит пулей поля и горы. Въезжаем в Поволжье, корежит вид его. Костями устелен. Выжжен. Чахл. Но будет час жития сытого, в булках, в калачах. И тут-то вот над земною точкою загнулся огромнейший знак вопроса. В грядущее тыкаюсь пальцем-строчкой, в грядущее глазом образа вросся. Коммуна! Кто будет пить молоко из реки ея? Кто берег-кисель расхлебает опоен? Какие их мысли? Любови какие? Какое чувство? Желанье какое? Сейчас же, вздымая культурнейший вой, патент старье коммуне выдало: «Что будет? Будет спаньем, едой себя развлекать человечье быдло. Что будет? Асфальтом зальются улицы. Совдепы вычинят в пару лет. И в праздник будут играть пролеткультцы в сквере перед совдепом в крокет. Свистит любой афиши плеть: — Капут Октябрю! Октябрь не выгорел! — Коммунисты толпами лезут млеть в Онегине, в Сильве, в Игоре. К гориллам идете! К духовной дырке! К животному возвращаетесь вспять! От всей вековой изощренной лирики одно останется: — Мужчина, спать! — В монархию, В коммуну ль мещанина выселим мы. И в городе-саде ваших дач он будет одинаково работать мыслью только над счетом кухаркиных сдач. Уже настало. Смотрите — вот она! На месте ваших вчерашних чаяний в кафа́х, нажравшись пироженью рвотной, коммуну славя, расселись мещане. Любовью какой обеспечит Собес?! Семашко ль поможет душ калекам?!» Довольно! Мы возьмемся, если без нас об этом подумать некому. Каждый омолаживайся! Спеши юн душу седую из себя вытрясти. Коммунары! Готовьте новый бунт в грядущей коммунистической сытости. Во имя этого награждайте Академиком или домом — ни так и ни даром — я не стану ни замом, ни предом, ни помом, ни даже продкомиссаром. Бегу. Растет за мной, эмигрантом, людей и мест изгонявших черта́. Знаю: придет, взбарабаню, и грянет там… Нынче ж своей голове на чердак загнанный, грядущие бунты славлю. В марксову диалектику стосильные поэтические моторы ставлю. Смотрите — ряды грядущих лет текут. Взрывами мысли го́ловы содрогая, артиллерией сердец ухая, встает из времен революция другая — третья революция духа. Штык-язык остри и три! Глаза на прицел! На перевес уши! Смотри! Слушай! Чтоб душу врасплох не смяли, чтоб мозг не опрокинули твой — эй-ка! — Смирно! Ряды вздвой, мысль-красногвардейка. Идите все от Маркса до Ильича вы, все, от кого в века лучи. Вами выученный, миры величавые вижу — любой приходи и учись! В красных, в зеленых крышах сёла! Тракторы! Сухо! Крестьянин веселый! У станции десятки линий. Как только не путаются — не вмещает ум. Станция помножилась на — минимум. «Серьезно» — поздно является. Молодость — известное дело — забавляется. Нагибаюсь. Глядя на рельсовый путь, в трубу паровозу б сверху подуть. Дамы мимо. Дым им! Дамы от дыма. За дамами дым. Дамы в пыль! Дамы по луже. Бегут. Расфыркались. Насморк верблюжий. Винти дальше! Пушкино размельчилось. Исчезло, канув. Шея растягивается — пожарная лестница — голова уже́, разве что одному Ивану Великому ровесница. Москва. Винти! Водопьяный переулок разыскиваю пока, Москва стуманилась. Ока змейнула. Отзмеилась Ока. Горизонт бровями лесными хмурится. Еще винчусь. Становища Муромца из глаз вон. К трем морям простор одуряющ и прям. Волга, посредине Дон, а направо зигзагища Днепра. До чего ж это замечательно! Даже размечтался — не выдержал. Воздух голосом прошлого ветрится ба́сов… Кажется, над сечью облачных гульб в усах лучей головища Тарасов Бульб. Еще развинчиваюсь, и уже бежит глаз за русские рубежи. Мелькнули валяющиеся от войны дробилки: Латвии, Литвы и т. п. политические опилки. Гущей тел искалеченных, по копям скрученным, тяжко, хмуро, придавленная версальскими печатями сургучными, Германия отрабатывается на дне Рура. На большой Европейской дороге, разбитую челюсть Версальским договором перевязав, зубами, нож зажавшими, щерясь, стоит француз-зуав. Швейцария. Закована в горный панцырь. Италия… Сапожком на втором планце… И уже в тумане: Испания… Испанцы… А потом океан — и никаких испанцев. Заворачиваю шею в полоборотца. За плечом, ледниками ляская — бронзовая Индия. Встает бороться. Лучи натачивает о горы Гималайские. Поворачиваюсь круто. Смотрю очумело. На горизонте Япония, Австралия, Англия… Ну, это уже пошла мелочь. Я человек ужасно любознательный. С детства. Пользуюсь случаем — полюсы полез осмотреть получше. Наклоняюсь настолько низко, что нос мороз выдергивает редиской. В белом, снегами светящемся мире Куки, Пири. Отвоевывают за шажками шажок, — в пуп земле наугад воткнуть флажок. Смотрю презрительно, чуть не носом тыкаясь в ледовитые пятна — я вот полюсы дюжинами б мог открывать и закрывать обратно. Растираю льдышки обмороженных щек. Разгибаюсь. Завинчиваюсь еще. Мира половина — кругленькая такая — подо мной, океанами с полушария стекая. Издали совершенно вид апельсиний; только тот желтый, а этот синий. Пролеткультцы не говорят ни про «я», ни про личность. «Я» для пролеткультца все равно что неприличность. И чтоб психология была «коллективней», чем у футуриста, вместо «я-с-то» говорят «мы-с-то». А по-моему, если говорить мелкие вещи, сколько ни заменяй «Я» — «Мы», не вылезешь из лирической ямы. А я говорю «Я», и это «Я» вот, балагуря, прыгая по словам легко, с прошлых многовековых высот, озирает высоты грядущих веков. Если мир подо мной муравейника менее, то куда ж тут, товарищи, различать местоимения?! Подо мной земля — капля из-под микроскопа: загогулина и палочка, палочка и загогулина… Европа лежит грудой раскопок, гулом пушек обложенная огульно. Понятно, видишь только самые общие пятна. Вот она, Россия, моя любимая страна. Красная, только что из революции горнила. Рабочей чудовищной силой ворочало ее и гранило. Только еле остатки нэпа ржавчиной чернели. А это Польша, из лоскуточков ссучена. Тут тебе сразу вся палитра. Склей такую! Потратила пилсудчина слюны одной тысячу литров. Чувствуешь — зацепить бы за лоскуточек вам, и это всё разлезется по швам. Германия — кратера огнедышащий зной. Камня, пепла словесное сеянье. Лава — то застынет соглашательской желтизной, то, красная, дрожит революции землетрясением. Дальше. Мрак. Франция. Сплошной мильерановский фрак. Черный-черный. Прямо синий. Только сорочка блестит — как блик на маслине. Чем дальше — тем чернее. Чем дальше — тем мрачнее. Чем дальше — тем ночнее. И на горизонте, где Америка, небо кро́я, сплошная чернотища выметалась икрою. Иногда лишь черноты́ го́ры взрывались звездой света — то из Индии, то из Ангоры, то из Венгерской республики Советов. Когда же сворачивался лучей веер, день мерк — какой расфеѐривался фейерверк! Куда ни нагнись ты — огнисто. Даже ночью, даже с неба узнаю РСФСР. Мало-помалу, еле-еле, но вместе с тем неуклонно, неодолимо вместе с тем подо мной развертываются огней параллели — это Россия железнодоро̀жит темь. А там вон в линиях огни поредели, в кучи сбились, горят танго̀во. Это значит — Париж открывает бордели или еще какая из животоварных торговок. Собрать бы молнии да отсюда в золотооконный в этот самый в Мулен в Руж… Да разве попрешь? Исторические законы! Я марксист, разумеется, не попру ж! Если б вы знали, с какой болью ограничиваюсь свидетельской ролью. Сначала — молодое рвение — радостно принимал малейшее веянье. Ловлю перелеты букв-пуль. Складываю. Расшифровываю, волнуясь и дрожа. И вдруг: «Ллойд-Джордж зовет в Ливерпуль. На конференцию. Пажа̀-пажа̀!!» Следующая. Благой мат. Не радио, а Третьяков в своем «Рыде»: «Чего не едете? Эй, вы, дипломат! Послезавтра. Обязательно! В Мадриде!» До чего мне этот старик осточертел! Тысячное радио. Несколько слов: «Ллойд-Джордж. Болезнь. Надуло лоб. Отставка. Вызвал послов. Конференция!» Конотоп! Черпнешь из другой воздушной волны. Во́лны другой чепухой полны́. «Берлину Париж: Гони монету!» «Парижу Берлин: Монет нету!» «Берлину. У аппарата Фош. Платите! — а то зазвените». «Парижу. Что ж, заплатим, извините». И это в конце каждого месяца. От этого даже Аполлон Бельведерский взбесится. А так как я человек, а не мрамор, то это меня извело прямо. Я вам не в курзале под вечер летний, чтоб слушать эти радиосплетни. Завинчусь. Не будет нового покамест — затянусь облаками-с. Мореет тучами. Облаком за̀стит. И я на этом самом на мо̀ре горой-головой плыву головастить — второй какой-то брат черноморий. Эскадры верблюдокорабледраконьи. Плывут. Иззолочены солнечным Крезом. И встретясь с фантазией ультра-Маркони, об лоб разбиваемы облакорезом. Громище. Закатится с тучи по скату, над ухом грохотом расчересчурясь. Втыкаю в уши о̀блака вату, стою в тишине, на молнии щурясь. И дальше летит эта самая Лета; не злобствуя дни текут и не больствуя, а это для человека большое удовольствие. Лишь на извивах подсознательных, проселков окольней, полумысль о культуре проходящих поколений: раньше аэро шуршали о го̀лени, а теперь уже шуршат о колени. Так дни текли и текли в покое. Дни дотекли. И однажды расперегрянуло такое, что я затрясся антенной каждой. Колонны ног, не колонны — стебли. Так эти самые ноги колеблет. В небо, в эту облакову няньку, сквозь земной непрекращающийся зуд, все законы природы вывернув наизнанку, в небо с земли разразили грозу. Уши — просто рушит. Радиосмерч. «Париж… Согласно Версальскому Пуанкаре да Ллойд…» «Вена. Долой!» «Париж. Фош. Врешь, бош. Берегись, унтер…» «Berlin. Runter!» «Вашингтон. Закрыть Европе кредит. Предлагаем должникам торопиться со взносом». «Москва. А ну! Иди! Сунься носом». За радио радио в воздухе пляшет. Воздух в сплошном и грозобуквом ералаше. Надрывающиеся вопли: «Караул! Стой!» А это разливается пятиконечной звездой в пять частей оторопевшего света. Вот один звездозуб, острый, узкий, врезывается в край земли французской. Чернота старается. Потушить бы, поймать. А у самих в тылу разгорается кайма. Никогда эффектнее не видал ничего я! Кайму протягивает острие лучевое. Не поможет! Бросьте назад дуть. Красное и красное — слилось как ртуть. Сквозь Францию дальше, безудержный, грозный, вгрызывается зубец краснозвездный. Ору, восторженный: — Не тщитесь! Ныне революции не залить. Склонись перед нею! — А луч взбирается на скат Апенниньий. А луч рассвечивается по Пиренею. Сметая норвежских границ следы, по северу рвется красная буря. Здесь луч второй прожигает льды, до полюса снега̀ опурпуря. По̀езда чище лился Сибирью третий лучище. Красный поток его уже почти докатился до Токио. Четвертого лучища жар вонзил в юго-восток зубец свой длинный, и уже какой-то поджаренный раджа лучом с Гималаев сбит в долины. Будто проверяя — хорошо остра ли я, — в Австралию звезда. Загорелась Австралия. Правее — пятый. Атакует такой же. Играет красным у негров по коже. Прошел по Сахаре, по желтому клину, сиянье до южного полюса кинул. замер; смотрю, любуюсь, и я вижу: вся земная масса, сплошь подмятая под краснозвездные острия, красная, сияет вторым Марсом. Видением лет пролетевших взволнован, устав восторгаться в победном раже, я голову в небо заправил снова и снова стал у веков на страже. Я видел революции, видел войны. Мне и голодный надоел человек. Хоть раз бы увидеть, что вот, спокойный, живет человек меж веселий и нег. Радуюсь просторам, радуюсь тишине, радуюсь облачным нивам. Рот простор разжиженный пьет. И только иногда вычесываю лениво в волоса запутавшееся звездное репьё. Словно стекло время, — текло, не текло оно, не знаю, — вероятно, текло. И, наконец, через какое-то время — тучи в кло̀чики, в клочочки-клочишки. Исчезло все до последнего бледного облачишка. Смотрю на землю, восторженно поулыбливаясь. На всём вокруг ни черного очень, ни красного, но и ни белого не было. Земшар сияньем сплошным раззолочен, и небо над шаром раззолотоне́бело. Где раньше река водищу гоняла, лила наводнения, буйна, гола́, — теперь геометрия строгих каналов мрамору в русла спокойно легла. Где пыль вздымалась, ветрами ду́ема, Сахары охрились, жаром леня́, — росли из земного из каждого дюйма, строения и зеленя́. Глаз — восторженный над феерией рей! Реальнейшая подо мною вон она — жизнь, мечтаемая от дней Фурье, Роберта Оуэна и Сен-Симона. Маяковский! Опять человеком будь! Силой мысли, нервов, жил я, как стоверстную подзорную трубу, тихо шеищу сложил. Небылицей покажется кое-кому. А я, в середине XXI века, на Земле, среди Федерации Коммун — гражданин ЗЕФЕКА. В этой теме, и личной и мелкой, перепетой не раз и не пять, я кружил поэтической белкой и хочу кружиться опять. Эта тема сейчас и молитвой у Будды и у негра вострит на хозяев нож. Если Марс, и на нем хоть один сердцелюдый, то и он сейчас скрипит про то ж. Эта тема придет, калеку за локти подтолкнет к бумаге, прикажет: — Скреби! — И калека с бумаги срывается в клёкоте, только строчками в солнце песня рябит. Эта тема придет, позвонѝтся с кухни, повернется, сгинет шапчонкой гриба, и гигант постоит секунду и рухнет, под записочной рябью себя погребя. Эта тема придет, прикажет: — Истина! — Эта тема придет, велит: — Красота! — И пускай перекладиной кисти раскистены — только вальс под нос мурлычешь с креста. Эта тема азбуку тронет разбегом — уж на что б, казалось, книга ясна! — и становится — А — недоступней Казбека. Замутит, оттянет от хлеба и сна. Эта тема придет, вовек не износится, только скажет: — Отныне гляди на меня! — И глядишь на нее, и идешь знаменосцем, красношелкий огонь над землей знаменя. Это хитрая тема! Нырнет под события, в тайниках инстинктов готовясь к прыжку, и как будто ярясь — посмели забыть ее! — затрясет; посыпятся души из шкур. Эта тема ко мне заявилась гневная, приказала: — Подать дней удила! — Посмотрела, скривясь, в мое ежедневное и грозой раскидала людей и дела. Эта тема пришла, остальные оттерла и одна безраздельно стала близка. Эта тема ножом подступила к горлу. Молотобоец! От сердца к вискам. Эта тема день истемнила, в темень колотись — велела — строчками лбов. Имя этой теме: · · · · ·! Немолод очень лад баллад, но если слова болят и слова говорят про то, что болят, молодеет и лад баллад. Лубянский проезд. Водопьяный. Вид вот. Вот фон. В постели она. Она лежит. Он. На столе телефон. «Он» и «она» баллада моя. Не страшно нов я. Страшно то, ч то «он» — это я и то, что «она» — моя. При чем тюрьма? Рождество. Кутерьма. Без решеток окошки домика! Это вас не касается. Говорю — тюрьма. Стол. На столе соломинка. Тронул еле — волдырь на теле. Трубку из рук вон. Из фабричной марки — две стрелки яркие омолниили телефон. Соседняя комната. Из соседней сонно: — Когда это? Откуда это живой поросенок? — Звонок от ожогов уже визжит, добела раскален аппарат. Больна она! Она лежит! Беги! Скорей! Пора! Мясом дымясь, сжимаю жжение. Моментально молния телом забегала. Стиснул миллион вольт напряжения. Ткнулся губой в телефонное пекло. Дыры сверля в доме, взмыв Мясницкую пашней, рвя кабель, номер пулей летел барышне. Смотрел осовело барышнин глаз — под праздник работай за двух. Красная лампа опять зажглась. Позвонила! Огонь потух. И вдруг как по лампам пошло́ куролесить, вся сеть телефонная рвется на нити. — –! Соедините! — В проулок! Скорей! Водопьяному в тишь! Ух! А то с электричеством станется — под Рождество на воздух взлетишь со всей со своей телефонной станцией. Жил на Мясницкой один старожил. Сто лет после этого жил — про это лишь — сто лет! — говаривал детям дед. — Было — суббота… под воскресенье… Окорочок… Хочу, чтоб дешево… Как вдарит кто-то!.. Землетрясенье… Ноге горячо… Ходун — подошва!.. — Не верилось детям, чтоб так-то да там-то. Землетрясенье? Зимой? У почтамта?! Застыли докладчики всех заседаний, не могут закончить начатый жест. Как были, рот разинув, сюда они смотрят на Рождество из Рождеств. Им видима жизнь от дрязг и до дрязг. Дом их — единая будняя тина. Будто в себя, в меня смотрясь, ждали смертельной любви поединок. Окаменели сиренные рокоты. Колес и шагов суматоха не вертит. Лишь поле дуэли да время-доктор с бескрайним бинтом исцеляющей смерти. Москва — за Москвой поля примолкли. Моря — за морями горы стройны. Вселенная вся как будто в бинокле, в огромном бинокле (с другой стороны). Горизонт распрямился ровно-ровно. Тесьма. Натянут бичевкой тугой. Край один — я в моей комнате, ты в своей комнате — край другой. А между — такая, какая не снится, какая-то гордая белой обновой, через вселенную легла Мясницкая миниатюрой кости слоновой. Ясность. Прозрачнейшей ясностью пытка. В Мясницкой деталью искуснейшей выточки кабель тонюсенький — ну, просто нитка! И всё вот на этой вот держится ниточке. Раз! Трубку наводят. Надежду брось. Два! Как раз остановилась, не дрогнув, между моих мольбой обволокнутых глаз. Хочется крикнуть медлительной бабе: — Чего задаетесь? Стоите Дантесом. Скорей, скорей просверлите сквозь кабель пулей любого яда и веса. — Страшнее пуль — оттуда сюда вот, кухаркой оброненное между зевот, проглоченным кроликом в брюхе удава по кабелю, вижу, слово ползет. Страшнее слов — из древнейшей древности, где самку клыком добывали люди еще, ползло из шнура — скребущейся ревности времен троглодитских тогдашнее чудище. А может быть… Наверное, может! Никто в телефон не лез и не лезет, нет никакой троглодичьей рожи. Сам в телефоне. Зеркалюсь в железе. Возьми и пиши ему ВЦИК циркуляры! Пойди — эту правильность с Эрфуртской сверь! Сквозь первое горе бессмысленный, ярый, мозг поборов, проскребается зверь. Медведем, когда он смертельно сердится, на телефон грудь на врага тяну. А сердце глубже уходит в рогатину! Течет. Ручьища красной меди. Рычанье и кровь. Лакай, темнота! Не знаю, плачут ли, нет медведи, но если плачут, то именно так. То именно так: без сочувственной фальши скулят, заливаясь ущельной длиной. И именно так их медвежий Бальшин, скуленьем разбужен, ворчит за стеной. Вот так медведи именно могут: недвижно, задравши морду, как те, повыть, извыться и лечь в берлогу, царапая логово в двадцать когтей. Сорвался лист. Обвал. Беспокоит. Винтовки-шишки не грохнули б враз. Ему лишь взмедведиться может такое сквозь слезы и шерсть, бахромящую глаз. Кровать. Железки. Барахло одеяло. Лежит в железках. Тихо. Вяло. Трепет пришел. Пошел по железкам. Простынь постельная треплется плеском. Вода лизнула холодом ногу. Откуда вода? Почему много? Сам наплакал. Плакса. Слякоть. Неправда — столько нельзя наплакать. Чёртова ванна! Вода за диваном. Под столом, за шкафом вода. С дивана, сдвинут воды задеваньем, в окно проплыл чемодан. Камин… Окурок… Сам кинул. Пойти потушить. Петушится. Страх. Куда? К какому такому камину? Верста. За верстою берег в кострах. Размыло всё, даже запах капустный с кухни всегдашний, приторно сладкий. Река. Вдали берега. Как пусто! Как ветер воет вдогонку с Ладоги! Река. Большая река. Холодина. Рябит река. Я в середине. Белым медведем взлез на льдину, плыву на своей подушке-льдине. Бегут берега, за видом вид. Подо мной подушки лед. С Ладоги дует. Вода бежит. Летит подушка-плот. Плыву. Лихорадюсь на льдине-подушке. Одно ощущенье водой не вымыто: я должен не то под кроватные дужки, не то под мостом проплыть под каким-то. Были вот так же: ветер да я. Эта река!.. Не эта. Иная. Нет, не иная! Было — стоял. Было — блестело. Теперь вспоминаю. Мысль растет. Не справлюсь я с нею. Назад! Вода не выпустит плот. Видней и видней… Ясней и яснее… Теперь неизбежно… Он будет! Он вот!!! Волны устои стальные моют. Недвижный, страшный, упершись в бока столицы, в отчаяньи созданной мною, стоит на своих стоэтажных быках. Небо воздушными скрепами вышил. Из вод феерией стали восстал. Глаза подымаю выше, выше… Вон! Вон — опершись о перила моста̀… Прости, Нева! Не прощает, гонит. Сжалься! Не сжалился бешеный бег. Он! Он — у небес в воспаленном фоне, прикрученный мною, стоит человек. Стоит. Разметал изросшие волосы. Я уши лаплю. Напрасные мнешь! Я слышу мой, мой собственный голос. Мне лапы дырявит голоса нож. Мой собственный голос — он молит, он просится: — Владимир! Остановись! Не покинь! Зачем ты тогда не позволил мне броситься! С размаху сердце разбить о быки? Семь лет я стою. Я смотрю в эти воды, к перилам прикручен канатами строк. Семь лет с меня глаз эти воды не сводят. Когда ж, когда ж избавления срок? Ты, может, к ихней примазался касте? Целуешь? Ешь? Отпускаешь брюшко? Сам в ихний быт, в их семейное счастье наме́реваешься пролезть петушком?! Не думай! — Рука наклоняется вниз его. Грозится сухой в подмостную кручу. — Не думай бежать! Это я вызвал. Найду. Загоню. Доконаю. Замучу! Там, в городе, праздник. Я слышу гром его. Так что ж! Скажи, чтоб явились они. Постановленье неси исполкомово. Му̀ку мою конфискуй, отмени. Пока по этой по Невской по глуби спаситель-любовь не придет ко мне, скитайся ж и ты, и тебя не полюбят. Греби! Тони меж домовьих камней! — Стой, подушка! Напрасное тщенье. Лапой гребу — плохое весло. Мост сжимается. Невским течением меня несло, несло и несло. Уже я далёко. Я, может быть, за́ день. За де́нь от тени моей с моста. Но гром его голоса гонится сзади. В погоне угроз паруса распластал. — Забыть задумал невский блеск?! Ее заменишь?! Некем! По гроб запомни переплеск, плескавший в «Человеке». — Начал кричать. Разве это осилите?! Буря басит — не осилить вовек. Спасите! Спасите! Спасите! Спасите! Там на мосту на Неве человек! Бегут берега — за видом вид. Подо мной — подушка-лед. Ветром ладожским гребень завит. Летит льдышка-плот. Спасите! — сигналю ракетой слов. Падаю, качкой добитый. Речка кончилась — море росло. Океан — большой до обиды. Спасите! Спасите!.. Сто раз подряд реву батареей пушечной. Внизу подо мной растет квадрат, остров растет подушечный. Замирает, замирает, замирает гул. Глуше, глуше, глуше… Никаких морей. Я — на снегу. Кругом — вёрсты суши. Суша — слово. Снегами мокра. Подкинут метельной банде я. Что за земля? Какой это край? Грен — лап — люб-ландия? Из облака вызрела лунная дынка, стену̀ постепенно в тени оттеня. Парк Петровский. Бегу. Ходынка за мной. Впереди Тверской простыня. А-у-у-у! К Садовой аж выкинул «у»! Оглоблей или машиной, но только мордой аршин в снегу. Пулей слова матершины. «От нэпа ослеп?! Для чего глаза впря̀жены?! Эй, ты! Мать твою разнэп! Ряженый!» Ах! Да ведь я медведь. Недоразуменье! Надо — прохожим, что я не медведь, только вышел похожим. Вон от заставы идет человечек. За шагом шаг вырастает короткий. Луна голову вправила в венчик. Я уговорю, чтоб сейчас же, чтоб в лодке. Это — спаситель! Вид Иисуса. Спокойный и добрый, венчанный в луне. Он ближе. Лицо молодое безусо. Совсем не Исус. Нежней. Юней. Он ближе стал, он стал комсомольцем. Без шапки и шубы. Обмотки и френч. То сложит руки, будто молится. То машет, будто на митинге речь. Вата снег. Мальчишка шел по вате. Вата в золоте — чего уж пошловатей?! Но такая грусть, что стой и грустью ранься! Расплывайся в процыганенном романсе. Мальчик шел, в закат глаза уставя. Был закат непревзойдимо желт. Даже снег желтел к Тверской заставе. Ничего не видя, мальчик шел. Шел, вдруг встал. В шелк рук сталь. С час закат смотрел, глаза уставя, за мальчишкой легшую кайму. Снег хрустя разламывал суставы. Для чего? Зачем? Кому? Был вором-ветром мальчишка обыскан. Попала ветру мальчишки записка. Стал ветер Петровскому парку звонить: — Прощайте… Кончаю… Прошу не винить… До чего ж на меня похож! Ужас. Но надо ж! Дернулся к луже. Залитую курточку стягивать стал. Ну что ж, товарищ! Тому еще хуже — семь лет он вот в это же смотрит с моста. Напялил еле — другого калибра. Никак не намылишься — зубы стучат. Шерстищу с лапищ и с мордищи выбрил. Гляделся в льдину… бритвой луча… Почти, почти такой же самый. Бегу. Мозги шевелят адресами. Во-первых, на Пресню, туда, по задворкам. Тянет инстинктом семейная норка. За мной всероссийские, теряясь точкой, сын за сыном, дочка за дочкой. — Володя! На Рождество! Вот радость! Радость-то во!.. — Прихожая тьма. Электричество комната. Сразу — наискось лица родни. — Володя! Господи! Что это? В чем это? Ты в красном весь. Покажи воротник! — Не важно, мама, дома вымою. Теперь у меня раздолье — вода. Не в этом дело. Родные! Любимые! Ведь вы меня любите? Любите? Да? Так слушайте ж! Тетя! Сестры! Мама! Туши́те елку! Заприте дом! Я вас поведу… вы пойдете… Мы прямо… сейчас же… все возьмем и пойдем. Не бойтесь — это совсем недалёко — с небольшим этих крохотных верст. Мы будем там во мгновение ока. Он ждет. Мы вылезем прямо на мост. — Володя, родной, успокойся! — Но я им на этот семейственный писк голосков: — Так что ж?! Любовь заменяете чаем? Любовь заменяете штопкой носков? Не вы — не мама Альсандра Альсеевна. Вселенная вся семьею засеяна. Смотрите, мачт корабельных щетина — в Германию врезался Одера клин. Слезайте, мама, уже мы в Штеттине. Сейчас, мама, несемся в Берлин. Сейчас летите, мотором урча, вы: Париж, Америка, Бруклинский мост, Сахара, и здесь с негритоской курчавой лакает семейкой чай негритос. Сомнете периной и волю и камень. Коммуна — и то завернется комом. Столетия жили своими домками и нынче зажили своим домкомом! Октябрь прогремел, карающий, судный. Вы под его огнепёрым крылом расставились, разложили посудины. Паучьих волос не расчешешь колом. Исчезни, дом, родимое место! Прощайте! — Отбросил ступѐней последок. — Какое тому поможет семейство?! Любовь цыплячья! Любвишка наседок! Бегу и вижу — всем в виду кудринскими вышками себе навстречу сам иду с подарками подмышками. Мачт крестами на буре распластан, корабль кидает балласт за балластом. Будь проклята, опустошенная легкость! Домами оскалила ска̀лы далекость. Ни люда, ни заставы нет. Горят снега, и го̀ло. И только из-за ставенек в огне иголки елок. Ногам вперекор, тормозами на быстрые вставали стены, окнами выстроясь. По стеклам тени фигурками тира вертелись в окне, зазывали в квартиры. С Невы не сводит глаз, продрог, стоит и ждет — помогут. За первый встречный за порог закидываю ногу. В передней пьяный проветривал бредни. Стрезвел и дернул стремглав из передней. Зал заливался минуты две: — Медведь, медведь, медведь, медв-е-е-е-е… — Потом, извертясь вопросительным знаком, хозяин полглаза просунул: — Однако! Маяковский! Хорош медведь! — Пошел хозяин любезностями медоветь: — Пожалуйста! Прошу-с. Ничего — я боком. Нечаянная радость-с, как сказано у Блока. Жена — Фекла Двидна. Дочка, точь-в-точь в меня, видно — семнадцать с половиной годочков. А это… Вы, кажется, знакомы?! — Со страха к мышам ушедшие в норы, из-под кровати полезли партнеры. Усища — к стеклам ламповым пыльники — из-под столов пошли собутыльники. Ползут с-под шкафа чтецы, почитатели. Весь безлицый парад подсчитать ли? Идут и идут процессией мирной. Блестят из бород паутиной квартирной. Все так и стоит столетья, как было. Не бьют — и не тронулась быта кобыла. Лишь вместо хранителей ду́хов и фей ангел-хранитель — жилец в галифе. Но самое страшное: по росту, по коже одеждой, сама походка моя! — в одном узнал — близнецами похожи — себя самого — сам я. С матрацев, вздымая постельные тряпки, клопы, приветствуя, подняли лапки. Весь самовар рассиялся в лучики — хочет обнять в самоварные ручки. В точках от мух веночки с обоев венчают голову сами собою. Взыграли туш ангелочки-горнисты, пророзовев из иконного глянца. Исус, приподняв венок тернистый, любезно кланяется. Маркс, впряженный в алую рамку, и то тащил обывательства лямку. Запели птицы на каждой на жердочке, герани в ноздри лезут из кадочек. Как были сидя сняты на корточках, радушно бабушки лезут из карточек. Раскланялись все, осклабились враз; кто басом фразу, кто в дискант дьячком. — С праздничком! С праздничком! С праздничком! С праздничком! С праз — нич — ком! — Хозяин то тронет стул, то дунет, сам со скатерти крошки вымел. — Да я не знал!.. Да я б накануне… Да, я думаю, занят… Дом… Со своими… Мои свои?! Д-а-а-а — это особы. Их ведьма разве сыщет на венике! Мои свои с Енисея да с Оби идут сейчас, следят четвереньки. Какой мой дом?! Сейчас с него. Подушкой-льдом плыл Невой — мой дом меж дамб стал льдом, и там… Я брал слова то самые вкрадчивые, то страшно рыча, то вызвоня лирово. От выгод — на вечную славу сворачивал, молил, грозил, просил, агитировал. — Ведь это для всех… для самих… для вас же… Ну, скажем, «Мистерия» — ведь не для себя ж?! Поэт там и прочее… Ведь каждому важен… Не только себе ж — ведь не личная блажь… Я, скажем, медведь, выражаясь грубо… Но можно стихи… Ведь сдирают шкуру?! Подкладку из рифм поставишь — и шуба!.. Потом у камина… там кофе… курят… Дело пустяшно: ну, минут на десять… Но нужно сейчас, пока не поздно… Похлопать может… Сказать — надейся!.. Но чтоб теперь же… чтоб это серьезно… — Слушали, улыбаясь, именитого скомороха. Катали по̀ столу хлебные мякиши. Слова об лоб и в тарелку — горохом. Один расчувствовался, вином размягший: — Поооостой… поооостой… Очень даже и просто. Я пойду!.. Говорят, он ждет… на мосту… Я знаю… Это на углу Кузнецкого мо́ста. Пустите! Нукося! — По углам — зуд: — Наззз-ю-зззюкался! Будет ныть! Поесть, попить, попить, поесть — и за ! Теорию к лешему! Нэп — практика. Налей, нарежь ему. Футурист, налягте-ка! — Ничуть не смущаясь челюстей целостью, пошли греметь о челюсть челюстью. Шли из артезианских прорв меж рюмкой слова поэтических споров. В матрац, поздоровавшись, влезли клопы. На вещи насела столетняя пыль. А тот стоит — в перила вбит. Он ждет, он верит: скоро! Я снова лбом, я снова в быт вбиваюсь слов напором. Опять атакую и вкривь и вкось. Но странно: слова проходят насквозь. Стихает бас в комариные трельки. Подбитые воздухом, стихли тарелки. Обои, стены блёкли… блёкли… Тонули в серых тонах офортовых. Со стенки на город разросшийся Бёклин Москвой расставил «Остров мертвых». Давным-давно. Подавно — теперь. И нету проще! Вон в лодке, скутан саваном, недвижный перевозчик. Не то моря, не то поля — их шорох тишью стерт весь. А за морями — тополя возносят в небо мертвость. Что ж — ступлю! И сразу тополи сорвались с мест, пошли, затопали. Тополи стали спокойствия мерами, ночей сторожами, милиционерами. Расчетверившись, белый Харон стал колоннадой почтамтских колонн. Так с топором влезают в сон, обметят спящелобых — и сразу исчезает всё, и видишь только обух. Так барабаны улиц в сон войдут, и сразу вспомнится, что вот тоска и угол вон, за ним она — виновница. Прикрывши окна ладонью угла, стекло за стеклом вытягивал с краю. Вся жизнь на карты окон легла. Очко стекла — и я проиграю. Арап — миражей шулер — по окнам разметил нагло веселия крап. Колода стекла торжеством яркоогним сияет нагло у ночи из лап. Как было раньше — вырасти б, стихом в окно влететь. Нет, никни к сте́нной сырости. И стих и дни не те. Морозят камни. Дрожь могил. И редко ходят веники. Плевками, снявши башмаки, вступаю на ступеньки. Не молкнет в сердце боль никак, кует к звену звено. Вот так, убив, Раскольников пришел звенеть в звонок. Гостьё идет по лестнице… Ступеньки бросил — стенкою. Стараюсь в стенку вплесниться, и слышу — струны тенькают. Быть может, села вот так невзначай она. Лишь для гостей, для широких масс. А пальцы сами в пределе отчаянья ведут бесшабашье, над горем глумясь. А во́роны гости?! Дверье крыло раз сто по бокам коридора исхлопано. Горлань горланья, оранья орло́ ко мне доплеталось пьяное до́пьяна. Полоса щели. Голоса́ еле: «Аннушка — ну и румянушка!» Пироги… Печка… Шубу… Помогает… С плечика… Сглушило слова уанстепным темпом, и снова слова сквозь темп уанстепа: «Что это вы так развеселились? Разве?!» Сли́лись… Опять полоса осветила фразу. Слова непонятны — особенно сразу. Слова так (не то чтоб со зла): «Один тут сломал ногу, так вот веселимся, чем бог послал, танцуем себе понемногу». Да, их голоса́. Знакомые выкрики. Застыл в узнаваньи, расплющился, нем, фразы крою́ по выкриков выкройке. Да — это они — они обо мне. Шелест. Листают, наверное, ноты. «Ногу, говорите? Вот смешно-то!» И снова в тостах стаканы исчоканы, и сыплют стеклянные искры из щек они. И снова пьяное: «Ну и интересно! Так, говорите, пополам и треснул?» «Должен огорчить вас, как ни грустно, не треснул, говорят, а только хрустнул». И снова хлопанье двери и карканье, и снова танцы, полами исшарканные. И снова стен раскаленные степи под ухом звенят и вздыхают в тустепе. Стою у стенки. Я не я. Пусть бредом жизнь смололась. Но только б, только б не ея невыносимый голос! Я день, я год обыденщине пре́дал, я сам задыхался от этого бреда. Он жизнь дымком квартирошным выел. Звал: решись с этажей в мостовые! Я бегал от зова разинутых окон, любя убегал. Пускай однобоко, пусть лишь стихом, лишь шагами ночными — строчишь, и становятся души строчными, и любишь стихом, а в прозе немею. Ну вот, не могу сказать, не умею. Но где, любимая, где, моя милая, где — в песне! — любви моей изменил я? Здесь каждый звук, чтоб признаться, чтоб кликнуть. А только из песни — ни слова не выкинуть. Вбегу на трель, на гаммы. В упор глазами в цель! Гордясь двумя ногами, Ни с места! — крикну. — Цел! — Скажу: — Смотри, даже здесь, дорогая, стихами громя обыденщины жуть, имя любимое оберегая, тебя в проклятьях моих обхожу. Приди, разотзовись на стих. Я, всех оббегав, — тут. Теперь лишь ты могла б спасти. Вставай! Бежим к мосту! — Быком на бойне под удар башку мою нагнул. Сборю себя, пойду туда. Секунда — и шагну. Последняя самая эта секунда, секунда эта стала началом, началом невероятного гуда. Весь север гудел. Гудения мало. По дрожи воздушной, по колебанью догадываюсь — оно над Любанью. По холоду, по хлопанью дверью догадываюсь — оно над Тверью. По шуму — настежь окна раскинул — догадываюсь — кинулся к Клину. Теперь грозой Разумовское за́лил. На Николаевском теперь на вокзале. Всего дыхание одно, а под ногой ступени пошли, поплыли ходуном, вздымаясь в невской пене. Ужас дошел. В мозгу уже весь. Натягивая нервов строй, разгуживаясь всё и разгуживаясь, взорвался, пригвоздил: — Стой! Я пришел из-за семи лет, из-за верст шести ста, пришел приказать: Нет! Пришел повелеть: Оставь! Оставь! Не надо ни слова, ни просьбы. Что толку — тебе одному удалось бы?! Жду, чтоб землей обезлюбленной вместе, чтоб всей мировой человечьей гущей. Семь лет стою, буду и двести стоять пригвожденный, этого ждущий. У лет на мосту на презренье, на сме́х, земной любви искупителем значась, должен стоять, стою за всех, за всех расплачу́сь, за всех распла́чусь. — Стены в тустепе ломались на́ три, на четверть тона ломались, на сто́… Я, стариком, на каком-то Монмартре лезу — стотысячный случай — на стол. Давно посетителям осточертело. Знают заранее всё, как по нотам: буду звать (новое дело!) куда-то идти, спасать кого-то. В извинение пьяной нагрузки хозяин гостям объясняет: — Русский! — Женщины — мяса и тряпок вяза́нки — смеются, стащить стараются за́ ноги: «Не пойдем. Дудки! Мы — проститутки». Быть Сены полосе б Невой! Грядущих лет брызго́й хожу по мгле по Се́новой всей нынчести изгой. Саже́нный, обсмеянный, са́женный, битый, в бульварах ору через каски военщины: — Под красное знамя! Шагайте! По быту! Сквозь мозг мужчины! Сквозь сердце женщины! — Сегодня гнали в особенном раже. Ну и жара же! С разлету рванулся — и стал, и на́ мель. Лохмотья мои зацепились штанами. Ощупал — скользко, луковка точно. Большое очень. Испозолочено. Под луковкой колоколов завыванье. Вечер зубцы стенные выкаймил. На Иване я Великом. Вышки кремлевские пиками. Московские окна видятся еле. Весело. Елками зарождествели. В ущелья кремлёвы волна ударяла: то песня, то звона рождественский вал. С семи холмов, низвергаясь Дарьялом, бросала Тереком праздник Москва. Вздымается волос. Лягушкою тужусь. Боюсь — оступлюсь на одну только пядь, и этот старый рождественский ужас меня по Мясницкой закружит опять. Руки крестом, крестом на вершине, ловлю равновесие, страшно машу. Густеет ночь, не вижу в аршине. Луна. Подо мною льдистый Машук. Никак не справлюсь с моим равновесием, как будто с Вербы — руками картонными. Заметят. Отсюда виден весь я. Смотрите — Кавказ кишит Пинкертонами. Заметили. Всем сообщили сигналом. Любимых, друзей человечьи ленты со всей вселенной сигналом согнало. Спешат рассчитаться, идут дуэлянты. Щетинясь, щерясь еще и еще там… Плюют на ладони. Ладонями сочными, руками, ветром, нещадно, без счета в мочалку щеку истрепали пощечинами. Пассажи — перчаточных лавок початки, дамы, духи развевая паточные, снимали, в лицо швыряли перчатки, швырялись в лицо магазины перчаточные. Газеты, журналы, зря не глазейте! На помощь летящим в морду вещам ругней за газетиной взвейся газетина. Слухом в ухо! Хватай, клевеща! И так я калека в любовном боленьи. Для ваших оставьте помоев ушат. Я вам не мешаю. К чему оскорбленья! Я только стих, я только душа. А снизу: — Нет! Ты враг наш столетний. Один уж такой попался — гусар! Понюхай порох, свинец пистолетный. Рубаху враспашку! Не празднуй труса́! — Окончилась бойня. Веселье клокочет. Смакуя детали, разлезлись шажком. Лишь на Кремле поэтовы клочья сияли по ветру красным флажком. Да небо попрежнему лирикой зве́здится. Глядит в удивленьи небесная звездь — затрубадури́ла Большая Медведица. Зачем? В королевы поэтов пролезть? Большая, неси по векам-Араратам сквозь небо потопа ковчегом-ковшом! С борта звездолётом медведьинским братом горланю стихи мирозданию в шум. Скоро! Скоро! Скоро! В пространство! Пристальней! Солнце блестит горы. Дни улыбаются с пристани. Пристает ковчег. Сюда лучами! Прѝстань. Эй! Кидай канат ко мне! И сейчас же ощутил плечами тяжесть подоконничьих камней. Солнце ночь потопа высушило жаром. У окна в жару встречаю день я. Только с глобуса — гора Килиманджаро. Только с карты африканской — Кения. Голой головою глобус. Я над глобусом от горя горблюсь. Мир хотел бы в этой груде го́ря настоящие облапить груди-горы. Чтобы с полюсов по всем жильям лаву раскатил, горящ и каменист, так хотел бы разрыдаться я, медведь-коммунист. Столбовой отец мой дворянин, кожа на моих руках тонка. Может, я стихами выхлебаю дни, и не увидав токарного станка. Но дыханием моим, сердцебиеньем, голосом, каждым острием издыбленного в ужас волоса, дырами ноздрей, гвоздями глаз, зубом, исскрежещенным в звериный лязг, ёжью кожи, гнева брови сборами, триллионом пор, дословно — всеми по̀рами в осень, в зиму, в весну, в лето, в день, в сон не приемлю, ненавижу это всё. Всё, что в нас ушедшим рабьим вбито, всё, что мелочи́нным роем оседало и осело бытом даже в нашем краснофлагом строе. Я не доставлю радости видеть, что сам от заряда стих. За мной не скоро потянете об упокой его душу таланте. Меня из-за угла ножом можно. Дантесам в мой не целить лоб. Четырежды состарюсь — четырежды омоложенный, до гроба добраться чтоб. Где б ни умер, умру поя. В какой трущобе ни лягу, знаю — достоин лежать я с легшими под красным флагом. Но за что ни лечь — смерть есть смерть. Страшно — не любить, ужас — не сметь. За всех — пуля, за всех — нож. А мне когда? А мне-то что ж? В детстве, может, на самом дне, десять найду сносных дней. А то, что другим?! Для меня б этого! Этого нет. Видите — нет его! Верить бы в загробь! Легко прогулку пробную. Стоит только руку протянуть — пуля мигом в жизнь загробную начерти́т гремящий путь. Что мне делать, если я вовсю, всей сердечной мерою, в жизнь сию, сей мир верил, верую. Пусть во что хотите жданья удлинятся — вижу ясно, ясно до галлюцинаций. До того, что кажется — вот только с этой рифмой развяжись, и вбежишь по строчке в изумительную жизнь. Мне ли спрашивать — да эта ли? Да та ли?! Вижу, вижу ясно, до деталей. Воздух в воздух, будто камень в камень, недоступная для тленов и крошений, рассиявшись, высится веками мастерская человечьих воскрешений. Вот он, большелобый тихий химик, перед опытом наморщил лоб. Книга — «Вся земля», — выискивает имя. Век двадцатый. Воскресить кого б? — Маяковский вот… Поищем ярче лица — недостаточно поэт красив. — Крикну я вот с этой, с нынешней страницы: — Не листай страницы! Воскреси! Сердце мне вложи! Крови́щу — до последних жил. В череп мысль вдолби! Я свое, земное, не дожѝл, на земле свое не долюбил. Был я сажень ростом. А на что мне сажень? Для таких работ годна и тля. Перышком скрипел я, в комнатенку всажен, вплющился очками в комнатный футляр. Что хотите, буду делать даром — чистить, мыть, стеречь, мотаться, месть. Я могу служить у вас хотя б швейцаром. Швейцары у вас есть? Был я весел — толк веселым есть ли, если горе наше непролазно? Нынче обнажают зубы если, только, чтоб хватить, чтоб лязгнуть. Мало ль что бывает — тяжесть или горе… Позовите! Пригодится шутка дурья. Я шарадами гипербол, аллегорий буду развлекать, стихами балагуря. Я любил… Не стоит в старом рыться. Больно? Пусть… Живешь и болью дорожась. Я зверье еще люблю — у вас зверинцы есть? Пустите к зверю в сторожа. Я люблю зверье. Увидишь собачонку — тут у булочной одна — сплошная плешь, — из себя и то готов достать печенку. Мне не жалко, дорогая, ешь! Может, может быть, когда-нибудь дорожкой зоологических аллей и она — она зверей любила — тоже ступит в сад, улыбаясь, вот такая, как на карточке в столе. Она красивая — ее, наверно, воскресят. Ваш тридцатый век обгонит стаи сердце раздиравших мелочей. Нынче недолюбленное наверстаем звездностью бесчисленных ночей. Воскреси хотя б за то, что я поэтом ждал тебя, откинул будничную чушь! Воскреси меня хотя б за это! Воскреси — свое дожить хочу! Чтоб не было любви — служанки замужеств, похоти, хлебов. Постели прокляв, встав с лежанки, чтоб всей вселенной шла любовь. Чтоб день, который горем старящ, не христарадничать, моля. Чтоб вся на первый крик: — Товарищ! — оборачивалась земля. Чтоб жить не в жертву дома дырам. Чтоб мог в родне отныне стать отец по крайней мере миром, землей по крайней мере — мать. Тенью истемня весенний день, выклеен правительственный бюллетень. Нет! Не надо! Разве молнии велишь не литься? Нет! не оковать язык грозы! Вечно будет тысячестраницый грохотать набатный ленинский язык. Разве гром бывает немотою болен?! Разве сдержишь смерч, чтоб вихрем не кипел?! Нет! не ослабеет ленинская воля в миллионосильной воле РКП. Разве жар такой термометрами меряется?! Разве пульс такой секундами гудит?! Вечно будет ленинское сердце клокотать у революции в груди. Нет! Нет! Не-е-т… Не хотим, не верим в белый бюллетень. С глаз весенних сгинь, навязчивая тень! Об этом весть до старости древней храните, села, храните, деревни. Далёко, на Лене, забитый в рудник, рабочий — над жилами золота ник. На всех бы хватило — червонцев немало. Но всё фабриканта рука отнимала. И вот, для борьбы с их уловкою ловкой рабочий на вора пошел забастовкой. Но стачку царь не спускает даром, над снегом встал за жандармом жандарм. И кровь по снегам потекла, по белым, — жандармы рабочих смирили расстрелом. Легли и не встали рабочие тыщи. Легли, и могилы легших не сыщешь. Пальбу разнесло, по тундрам разухало. Но искра восстанья в сердцах не потухла. От искорки той, от мерцанья старого заря сегодня — Октябрьское зарево. Крестьяне забыли помещичьи плены. Кто первый восстал? Рабочие Лены! Мы сами хозяева земли деревенской. Кто первый восстал? Рабочий ленский! Царя прогнали. Порфиру в клочья. Кто первый? Ленские встали рабочие! Рабочий за нас, а мы — за рабочего. Лишь этот союз — республик почва. Деревня! В такие великие дни теснее ряды с городами сомкни! Мы шли и идем с богатеями в бой — одною дорогой, одною судьбой. Бей и разруху, как бил по барам, — двойным, воедино слитым ударом! Мы о царском плене забыли за лет. Но тех, за нас убитых на Лене, никогда не забудем. Нет! Россия вздрогнула от гнева злобного, когда через тайгу до нас от ленского места лобного — донесся расстрела гул. Легли, легли Октября буревестники, глядели Сибири снега: их, безоружных, под пуль песенки топтала жандарма нога. И когда фабрикантище ловкий золотые горстьми загребал, липла с каждой с пятирублевки кровь упрятанных тундрам в гроба. Но напрасно старался Терещенко смыть восставших с лица рудника. Эти первые в троне трещинки не залижет никто. Никак. Разгуделась весть о расстреле, и до нынче гудит заряд, по российскому небу растре́лясь, Октябрем разгорелась заря. Нынче с золота смыты пятна. Наши тыщи сияющих жил. Наше золото. Взяли обратно. Приказали: — Рабочим служи! — Мы сомкнулись красными ротами. Быстра шагов краснофлагих гряда. Никакой не посмеет ротмистр сыпать пули по нашим рядам. Нынче течем мы. Красная лава. Песня над лавой свободная пенится. Первая наша благодарная слава вам, Ленцы! Еще старухи молятся, в богомольном изгорбясь иге, но уже шаги комсомольцев гремят о новой религии. О религии, в которой нам не бог начертал бег, а, взгудев электромоторы, миром правит сам человек. Не будут вперекор умам дебоширить ведьмы и Вии — будут даже грома́ на учете тяжелой индустрии. Не господу-богу сквозь воздух разгонять солнечный скат. Мы сдадим и луны, и звезды в Главсиликат. И не будут, уму в срам, люди от неба зависеть — мы ввинтим лампы «Осрам» небу в звездные выси. Не нам писанья священные изучать из-под попьей палки. Мы земле дадим освящение лучом космографий и алгебр. Вырывай у бога вожжи! Что морочить мир чудесами! Человечьи законы — не божьи!— на земле установим сами. Мы не в церковке, тесной и грязненькой, будем кукситься в праздники наши. Мы свои установим праздники и распразднуем в грозном марше. Не святить нам столы усеянные. Не творить жратвы обряд. Коммунистов воскресенье — -е октября. В этот день в рост весь меж буржуазной паники раб рабочий воскрес, воскрес и встал на̀ ноги. Постоял, посмотрел и пошел, всех религий развея ига. Только вьется красный шелк, да в руке сияет книга. Пусть их, свернувшись в кольца, бьют церквами поклон старухи. Шагайте, да так, комсомольцы, чтоб у неба звенело в ухе! Страшное у меня горе. Вероятно — лишусь сна. Вы понимаете, вскоре в РСФСР придет весна. Сегодня и завтра и веков испокон шатается комната — солнца пропойца. Невозможно работать. Определенно обеспокоен. А ведь откровенно говоря — совершенно не из-за чего беспокоиться. Если подойти серьезно — так-то оно так. Солнце посветит — и пройдет мимо. А вот попробуй — от окна оттяни кота. А если и животное интересуется улицей, то мне это — просто необходимо. На улицу вышел и встал в лени я, не в силах… не сдвинуть с места тело. Нет совершенно ни малейшего представления, что ж теперь, собственно говоря, делать?! И за шиворот и по носу каплет безбожно. Слушаешь. Не смахиваешь. Будто стих. Юридически — куда хочешь идти можно, но фактически — сдвинуться никакой возможности. Я, например, считаюсь хорошим поэтом. Ну, скажем, могу доказать: «самогон — большое зло». А что про это? Чем про это? Ну нет совершенно никаких слов. Например: город советские служащие искра́пили, приветствуй весну, ответь салютно! Разучились — нечем ответить на капли. Ну, не могут сказать — ни слова. Абсолютно! Стали вот так вот — смотрят рассеянно. Наблюдают — скалывают дворники лед. Под башмаками вода. Бассейны. Сбоку брызжет. Сверху льет. Надо принять какие-то меры. Ну, не знаю что, — например: выбрать день самый синий, и чтоб на улицах улыбающиеся милиционеры всем в этот день раздавали апельсины. Если это дорого — можно выбрать дешевле, проще. Например: чтоб старики, безработные, неучащаяся детвора в часов ежедневно собирались на Советской площади, троекратно кричали б: ура! ура! ура! Ведь все другие вопросы более или менее ясны́. И относительно хлеба ясно, и относительно мира ведь. Но этот кардинальный вопрос относительно весны нужно во что бы то ни стало теперь же урегулировать. Пусть богу старухи молятся. Молодым — не след по церквам. Эй, молодежь! Комсомольцы призывом летят к вам. Что толку справлять рождество? Елка — дурням только. Поставят елкин ствол и топочут вокруг польки. Коммунистово рождество — день Парижской Коммуны. В нем родилась, и со дня с того Коммунизм растет юный. Кровь, что тогда лилась Парижем и грязью предместий, Октябрем разгорелась, разбурлясь рабочей местью. Мы вызнали правду книг. Книга — невежд лекарь. Ни земных, ни небесных иг не допустим к спине человека. Чем кадилами вить кольца, богов небывших чествуя, мы в рождестве комсомольца повели безбожные шествия. Теперь воскресенье Христово, попом сочиненная пасха. Для буржуев новый повод осушить с полдюжины насухо. Куличи — в человечий рост — уставят столы Титов. Это Титы придумали пост: подогревание аппетитов. Пусть балуется Тит постом. Наш ответ — прост. Мы постили лет сто. Нам нужен хлеб, а не пост. Хлеб не лезет в рот. Должны добыть сами. Поп врет о насыщении чудесами. Не нам поп — няня. Христу отставку вручи́те. Наш наставник — знание, книга — наш учитель. Отбрось суеверий сеянье. Отбрось религий обряд. Коммуны воскресенье — октября. Наше место не в церкви грязненькой. На улицы! Плакат в руку! Над верой в наши праздники огнем рассияй науку. Комсомолец — к ноге нога! Плечо к плечу! Марш! Товарищ, тверже шагай! Марш греми наш! Пусть их скулит дядьё! — Наши ряды ю́ны. Мы наверно войдем в самый полдень коммуны. Кто? Перед чем сник? Мысли удар дай! Врежься в толщь книг. Нам нет тайн. Со старым не кончен спор. Горят глаз репьи́. Мускул шлифуй, спорт! Тело к борьбе крепи. Морем букв, числ плавай рыбой в воде. День — труд. Учись! Тыща ремесл. Дел. После дел всех шаг прогулкой грохайте. Так заливай, смех, чтоб камень лопался в хохоте. Может, конец отцу готовит лапа годов. Готов взамен бойцу? Готов. Всегда готов! Что глядишь вниз — пузо свернул в кольца? Товарищ — становись рядом в ряды комсомольцев! Комсомолец — к ноге нога! Плечо к плечу! Марш! Товарищ, тверже шагай! Марш греми наш! Свети! Вовсю, небес солнцеглазье! Долой — толпу облаков белоручек! Радуйтесь, звезды, на митинг вылазя! Рассейтесь буржуями, тучные тучи! Особенно люди. Рабочий особенно. Вылазь! Сюда из теми подваловой! Что стал? Чего глядишь исподлобленно?! Иди! Подходи! Вливайся! Подваливай! Манометры мозга! Сегодня меряйте, сегодня считайте, сердечные счетчики, — разветривается ль восточный ветер?! Вбирает ли смерч рабочих точки?! Иди, прокопчённый! Иди, просмолённый! Иди! Чего стоишь одинок?! Сегодня шагнули — ног. Пой! Шагай! Границы провалятся! Лавой распетой на старое ляг! пальцев, крепче, выше маковый флаг! Пение вспень! Расцепи цепенение! Смотри — отсюда, видишь — тут — сердцебиений — с вами, за вас — в любой из минут. С нами! Сюда! Кругосветная масса, э-С-э-С-э-С-э-Р ручища — вот вам! Вечным единым маем размайся — -го Мая, -го и -го. Поэты — народ дошлый. Стих? Изволь. Только рифмы дай им. Не говорилось пошлостей больше, чем о мае. Существительные: Мечты. Грёзы. Народы. Пламя. Цветы. Розы. Свободы. Знамя. Образы:Майскою — сказкою. Прилагательные:Красное. Ясное. Вешний. Нездешний. Безбрежный. Мятежный. Вижу — в сандалишки рифм обуты, под древнегреческой образной тогой и сегодня, таща свои атрибуты, — шагает бумагою стих жидконогий. Довольно в люлечных рифмах нянчить — нас, пятилетних сынов зари. Хоть сегодняшний хочется привет переиначить. Хотя б без размеров. Хотя б без рифм. Мая да здравствует декабрь! Маем нам еще не мягчиться. Да здравствует мороз и Сибирь! Мороз, ожелезнивший волю. Каторга камнем камер лучше всяких вёсен растила леса рук. Ими возносим майское знамя — да здравствует декабрь! Мая. Долой нежность! Да здравствует ненависть! Ненависть миллионов к сотням, ненависть, спаявшая солидарность. Пролетарии! Пулями высвисти: — да здравствует ненависть! — Мая. Долой безрассудную пышность земли. Долой случайность вёсен. Да здравствует калькуляция силёнок мира Да здравствует ум! Ум, из зим и осеней умеющий во всегда высинить май. Да здравствует деланье мая — искусственный май футуристов. Скажешь просто, скажешь коряво — и снова в паре поэтических шор. Трудно с будущим. За край его выдернешь — и то хорошо. Мы! Коллектив! Человечество! Масса! Довольно маяться. Маем размайся! В улицы! К ноге нога! Всякий лед под нами ломайся! Тайте все снега! мая пусть каждый шаг, в булыжник ударенный, каждое радио, Парижам отданное, каждая песня, каждый стих — трубит международный марш солидарности. мая. Еще не стерто с земли имя последнего хозяина, последнего господина. Еще не в музее последний трон. Против черных, против белых, против желтых воедино — Красный фронт! мая. Уже на трети мира сломан лед. Чтоб все раскидали зим груз, крепите мировой революции оплот, — серпа, молота союз. Сегодня, -го мая, наше знамя над миром растя, дружней, плотней, сильней смыкаем плечи рабочих и крестьян. мая. Мы! Коллектив! Человечество! Масса! Довольно маяться — в мае размайся! В улицы! К ноге нога! Весь лед под нами ломайся! Тайте все снега! Пять лет рабочие глотки поют, века воспоет рабочих любовь — о том, как мерили силы в бою — с Антантой, вооруженной до зубов. Буржуазия зверела. Вселенной мощь — служила одной ей. Ей — танков непробиваемая толщь, ей — миллиарды франков и рублей. И, наконец, карандашей, перьев леса́ ощетиня в честь ей, лили тысячи буржуазных писак — деготь на рабочих, на буржуев елей. Мы в гриву хлестали, мы били в лоб, мы плыли кровью-рекой. Мы взяли твердыню твердынь — Перекоп чуть не голой рукой. Мы силой смирили силы свирепость. Избита, изгнана стая зве́рья. Но мыслей ихних цела крепость, стоит, щетинит штыки-перья. Пора последнее оружие отковать. В руки перо берем. Пора — самим пером атаковать! Пора — самим защищаться пером. Исписывая каракулью листов клочья, с трудом вытягивая мыслей ленты, — ночами скрипят корреспонденты-рабочие, крестьяне-корреспонденты. Мы пишем, горесть рабочих вобрав, нас затмит пустомелей лак ли? Мы знаем: миллионом грядущих правд разрастутся наши каракули. Враг рабочим отомстить рад. У бюрократов — волнение. Сыпет на рабочих совбюрократ доносы и увольнения. Видно, верно бьем, видно, бить пора! Под пером кулак дрожит. На мушку берет героя пера. На героя точит ножи. Что ж! — и этот нож отведем от горл. Вновь согнем над письмом плечища. Пролетарский суд кулака припер. И директор «Правдой» прочищен. В дрожь вгоняя врагов рой, трудящемуся защита дружья, да здравствует красное рабочее перо — нынешнее наше оружие! Мне надоели ноты — много больно пишут что-то. Предлагаю без лишних фраз универсальный ответ — всем зараз. Если нас вояка тот или иной захочет спровоцировать войной, — наш ответ: нет! А если даже в мордобойном вопросе руку протянут — на конференцию, мол, просим, — всегда ответ: да! Если держава та или другая ультиматумами пугает, — наш ответ: нет! А если, не пугая ультимативным видом, просят: — Заплатим друг другу по обидам, — всегда ответ: да! Если концессией или чем прочим хотят на шею насесть рабочим, — наш ответ: нет! А если взаимно, вскрыв мошну тугую, предлагают: — Давайте честно поторгуем! — всегда ответ: да! Если хочется сунуть рыло им в то, кого судим, кого милуем, — наш ответ: нет! Если просто попросят одолжения ради — простите такого-то — дурак-дядя, — всегда ответ: да! Керзон, Пуанкаре, и еще кто́ там?! Каждый из вас пусть не поленится и, прежде чем испускать зряшние ноты, прочтет мое стихотвореньице. Сегодня, пролетариат, гром голосов раскуй, забудь о всепрощеньи-воске. Приконченный фашистской шайкой воровско́й, в последний раз Москвой пройдет Воровский. Сколько не станет… Сколько не стало… Скольких — в клочья… Скольких — в дым… Где б ни сдали. Чья б ни сдала Мы не сдали, мы не сдадим. Сегодня гнев скругли в огромный бомбы мяч. Сегодня голоса́ размолний штычьим блеском. В глазах в капиталистовых маячь. Чертись по королевским занавескам. Ответ в мильон шагов пошли на наглость нот. Мильонную толпу у стен кремлевских вызмей. Пусть смерть товарища сегодня подчеркнет бессмертье дела коммунизма. Что значит, что г-н Ке́рзон разразился грозою нот? Это значит — чтоб тише лез он, крепи воздушный флот! Что значит, что господин Фош по Польше парады корчит? Это значит — точится нож. С неба смотри зорче! Что значит, что фашистское тупорылье осмелилось нашего тронуть? Это значит — готовь крылья! Крепи СССР оборону! Что значит, что пни да кочки всё еще по дороге к миру? Это значит — красный летчик, нашу силу в небе рекламируй! Что значит, что стал груб нынче голос пана? Это значит — последний руб гони на аэропланы! Что значит, что фашист Амадори разгалделся о нашей гибели? Это значит — воздушное море в пену пропеллерами выбели! Небо в грозовых пятнах. Это значит: во-первых и во-вторых, в-третьих, в-четвертых и в-пятых, — небо пропеллерами рыхль! Баку. Город ветра. Песок плюет в глаза. Баку. Город пожаров. Полыхание Балахан. Баку. Листья — копоть. Ветки — провода. Баку. Ручьи — чернила нефти. Баку. Плосковерхие дома. Горбоносые люди. Баку. Никто не селится для веселья. Баку. Жирное пятно в пиджаке мира. Баку. Резервуар грязи, но к тебе я тянусь любовью более — чем притягивает дервиша Тибет, Мекка — правоверного, Иерусалим — христиан на богомолье. По тебе машинами вздыхают миллиарды поршней и колес. Поцелуют и опять целуют, не стихая, маслом, нефтью, тихо и взасос. Воле города противостать не смея, цепью сцепеневших тел льнут к Баку покорно даже змеи извивающихся цистерн. Если в будущее крепко верится — это оттого, что до краев изливается столицам в сердце черная бакинская густая кровь. Если с неба радуга свешивается или синее без единой заплатки — неужели у вас не чешутся обе лопатки?! Неужели не хочется, чтоб из-под блуз, где прежде горб был, сбросив груз рубашек-обуз, раскры́лилась пара крыл?! Или ночь когда в звездищах разно́чится и Медведицы всякие лезут — неужели не завидно?! Неужели не хочется?! Хочется! до зарезу! Тесно, а в небе простор — дыра! Взлететь бы к богам в селения! Предъявить бы Саваофу от ЦЖО ордера̀ на выселение! Калуга! Чего окопалась лугом? Спишь в земной яме? Тамбов! Калуга! Ввысь! Воробьями! Хорошо, если жениться собрался: махнуть крылом — и губерний за двести! Выдернул перо у страуса — и обратно с подарком к невесте! Саратов! Чего уставил глаз?! Зачарован? Птичьей точкой? Ввысь — ласточкой! Хорошо вот такое обделать чисто: Вечер. Ринуться вечеру в дверь. Рим. Высечь в Риме фашиста — и через час обратно к самовару в Тверь. Или просто: глядишь, рассвет вскрыло — и начинаешь вперегонку гнаться и гнаться. Но… люди — бескрылая нация. Людей создали по дрянному плану: спина — и никакого толка. Купить по аэроплану — одно остается только. И вырастут хвост, перья, крылья. Грудь заостри для любого лёта. Срывайся с земли! Лети, эскадрилья! Россия, взлетай развоздушенным флотом. Скорей! Чего, натянувшись жердью, с земли любоваться небесною твердью? Буравь ее, авио. товарищ Чичерин и тралеры отдает и прочее. Но поэту незачем дипломатический такт. Я б Керзону ответил так: — Вы спрашиваете: «Тралеры брали ли?» Брали тралеры. Почему? Мурман бедный. Нужны ему дюже. Тралер до того вещь нужная, что пришлите хоть сто дюжин, все отберем дюжину за дюжиною. Тралером удобно рыбу удить. А у вас, Керзон, тралерами хоть пруд пруди. Спрашиваете: «Правда ли подготовителей восстаний поддерживали в Афганистане?» Керзон! До чего вы наивны, о боже! И в Персии тоже. Известно, каждой стране в помощи революционерам отказа нет. Спрашиваете: «Правда ли, что белых принимают в Чека, а красных в посольстве?» Принимаем — и еще как! Русские неподражаемы в хлебосольстве. Дверь открыта и для врага и для друга. Каждому помещение по заслугам. Спрашиваете: «Неужели революционерам суммы идут из III Интернационала?» Идут. Но · · · · · · · · · · · ·ало. Спрашиваете: «А воевать хотите?» Господин Ке́рзон, бросьте этот звон железом. Ступайте в отставку! Чего керзоните?! Наденьте галоши, возьмите зонтик. И, по стопам Ллойд-Джорджиным, гуляйте на даче, занимайтесь мороженым. А то жара действует на мозговые способности. На слабые в особенности. Г-н Керзон, стихотворение это не считайте неудовлетворительным ответом. С поэта взятки гладки. Керзон разразился ультиматумом. Не очень ярким, так… матовым. «Чтоб в искренности СССР убедиться воочию, возвратите тралер, который скрали, и прочее, и прочее, и прочее…» Чичерин ответил: «Что ж, берите, ежели вы в просьбах своих так умеренны и вежливы» А Керзон взбесился что было сил. «Ну, — думает, — мало запросил. Ужотко загну я им нотку!» И снова пастью ощеренной Керзон лезет на Чичерина. «Каждому шпиону, который кого-нибудь когда-нибудь пре́дал, уплатить по и по тысяч. Затем пересмотреть всех полпредов. И вообще… самим себя высечь». Пока официального ответа нет. Но я б Керзону дал совет: — Больно мало просите что-то. Я б загнул такую ноту. Опуская излишние дипломатические длинноты, вот текст этой ноты: «Москва, Наркоминдел, мистеру Чичерину. . Требую немедленной реорганизации в Наркоми́не. Требую, чтоб это самое «Ино» товарища Вайнштейна изжарило в камине, а в «Ино» назначило нашего Болдуина. . Мисс Гаррисон до того преследованиями вызлена, до того скомпрометирована в глазах высших сфер, что требую предоставить ей пожизненно всю секретную переписку СССР. . Немедленно с мальчиком пришлите Баку, чтоб завтра же утром было тут. А чтоб буржуа жирели, лежа на боку, в сутки восстановить собственнический институт. . Требую, чтоб мне всё золото, Уркварту — всё железо, а не то развею в пепел и дым». Словом, требуйте, сколько влезет, — всё равно не дадим. Чтоб крепла трудовая Русь, одна должна быть почва: неразрываемый союз крестьянства и рабочего. Не раз мы вместе были, чать: лихая шла година. Рабочих и крестьянства рать шагала воедино. Когда пришли расправы дни, мы вместе шли на тронище, и вместе, кулаком одним, покрыли по коронище. Восстав на богатейский мир, союзом тоже, вместе, пузатых с фабрик гнали мы, пузатых — из поместий. Войной вражи́ще лез не раз. Единокровной дружбой война навек спаяла нас красноармейской службой. Деньки становятся ясней. Мы занялися стройкой. Крестьянин! Эй! Еще тесней в ряду с рабочим стой-ка! Бельмо для многих красный герб. Такой ввинтите болт им — чтобы вовек крестьянский серп не разлучился с молотом. И это нынче не слова — прошла к словам привычка! Чай, всем в глаза бросалось вам в газетах слово «смычка»? — Сомкнись с селом! — сказал Ильич, и город первый шествует. Десятки городов на клич над деревнями шефствуют. А ты в ответ хлеба рожай, делись им с городами! Учись — и хлеба урожай учетверишь с годами. Арбат толкучкою давил и сбоку и с хвоста. Невмоготу — кряхтел да выл и крикнул извозца. И вдруг такая стала тишь. Куда девалась скорбь? Всё было как всегда, и лишь ушел извозчик в горб. В чуть видный съежился комок, умерен в вёрстах езд. Он не мешал, я видеть мог цветущее окрест. И свет и радость от него же и в золоте Арбат. Чуть плелся конь. Дрожали вожжи. Извозчик был горбат. Глядя в грядущую грозу, в грядущие грома́, валы времен, валы пространств громя, рули мятежных дней могуче сжав и верно, — плывет Москвой дредноут Коминтерна. Буржуи мира, притаясь по скрывшим окна шторам, дрожат, предчувствуя грядущих штурмов шторм. Слюною нот в бессильи иссякая, орут: — Зловредная, такая, рассякая! — А рядом поднят ввысь миллион рабочих рук, гудит сердец рабочих миллионный стук, — сбивая цепь границ с всего земного лона, гудит, гремит и крепнет голос миллионный: — Ты наша! Стой на страже красных дней. Раскатом голосов покрой Керзоньи бредни! Вреди, чтоб был твой вред всех вредов повредней, чтоб не было организации зловредней. Дело земли — вертеться. Литься — дело вод. Дело молодых гвардейцев — бег, галоп вперед. Жизнь шажком стара̀ нам. Бего́м под знаменем алым. Комсомольским миллионным тараном вперед! Но этого мало. Полка́ми по по́лкам книжным, чтоб буквы и то смяло. Мысль засеем и выжнем. Вперед! Но этого мало. Через самую высочайшую высь махни атакующим валом. Новым чувством мысль будоражь! Но и этого мало. Ковром вселенную взвей. Моль из вселенной выбей! Вели лететь левей всей вселенской глыбе! Тесно у вас, грязно у вас. У вас душно. Чего ж в этом грязном, в тесном увяз? В новый мир! Завоюй воздушный. По норме аршинной ютитесь но́рами. У мертвых — и то помещение блёстче. А воздуху кто установит нормы? Бери хоть стоаршинную площадь. Мажешься, са́лишься в земле пропылённой, с глоткой будто пылью пропилен. А здесь, хоть все облетаешь лона, чист. Лишь в солнце лучи окропили. Вы рубите горы и скат многолесый, мостом нависаете в мелочь-ручьи. А воздух, воздух — сплошные рельсы. Луны́ и солнца — рельсы-лучи. Горд человек, человечество пыжится: — Я, дескать, самая главная ижица. Вокруг меня вселенная движется. — А в небе одних этих самых Марсов такая сплошная огромная масса, что все миллиарды людья человечьего в сравнении с ней и насчитывать нечего. Чего в ползках, в шажочках увяз, чуть движешь пятипудовики ту́шины? Будь аэрокрылым — и станет у вас мир, которому короток глаз, все стены которого в ветрах развоздушены. Только что в окошечный в кусочек прокопчённый вглядывались, ждя рассветный час. Жили черные, к земле прижавшись черной, по фабричным по задворкам волочась. Только что корявой сошкой землю рыли, только что проселками плелись возком, только что… куда на крыльях! — еле двигались шажочком да ползком. Только что Керзоновы угрозы пролетали. Только что приказ крылатый дан: — Пролетарий, на аэроплан! — А уже гроши за грошами слились в мощь боевых машин. Завинти винты и, кроша́ ими тучи, в небе крылом маши. И уже в ответ на афиши лётный день громоздится ко дню. Задирается выше и выше голова небесам в стрекотню. Чаще глаз на солнце ще́рите, приложив козырек руки́. — Это пролетарий в небе чертит первые корявые круги. Первый неуклюжий шаг пускай коряв — не удержите поднявших якоря. Черные! Смотрите, своры, сворищи и сворки. Ежедневно — руки тверже, мозг светлей. Вот уже летим восьмеркою к восьмерке и нанизываем петлю к петле. Мы привыкли слово утверждать на деле, пусть десяток птиц кружился нынче. На недели взгромоздя труда недели, миллионокрылые в грядущих битвах вымчим. Если вздумают паны и бары наступлением сменить мазурки и кадрили, им любым на ихний вызов ярый мы ответим тыщей эскадрилий. И когда придет итогов год, в памяти недели этой отрывая клад, скажут: итого — пролетарий стал крылат. И ласточка и курица на полеты хмурятся. Как людьё поразлетится, не догнать его и птице. Был летун один Илья — да и то в ненастье ж. Всякий день летаю я. Небо — двери настежь! Крылья сделаны гусю. Гусь — взлетит до крыши. Я не гусь, а мчусь вовсю всякой крыши выше. Паровоз, что та́чьца: еле в рельсах тащится. Мне ж любые дали — чушь: в две минуты долечу ж! Летчик! Эй! Вовсю гляди ты! За тобой следят бандиты. — Ну их к черту лешему, не догнать нас пешему! Саранча посевы жрет, полсела набила в рот. Серой эту саранчу с самолета окачу. Над лесами жар и зной, жрет пожар их желтизной А пилот над этим адом льет водищу водопадом. Нынче видели комету, а хвоста у ней и нету. Самолет задела малость, вся хвостина оборвалась. Прождала я цело лето желдорожного билета: кто же грош на Фоккер внес — утирает птицам нос. Плачут горько клоп да вошь, — человека не найдешь. На воздушном на пути их и тифу не найти. Эти дни пропеллеры пели. Раструбите и в прозу и в песенный лад! В эти дни не на словах, на деле — пролетарий стал крылат. Только что прогудело приказом по рядам рабочих рот: — Пролетарий, довольно пялиться наземь! Пролетарий — на самолет! — А уже у глаз чуть не рвутся швы. Глазеют, забыв про сны и дрёмы, — это «Московский большевик» взлетает над аэродромом. Больше, шире лётонедели. Воспевай их, песенный лад. В эти дни не на словах — на деле пролетарий стал крылат. Дыра дырой, ни хорошая, ни дрянная — немецкий курорт, живу в Нордернее. Небо то луч, то чайку роняет. Море блестящей, чем ручка дверная. Полон рот красот природ: то волны приливом полберега выроют, то краб, то дельфинье выплеснет тельце, то примусом волны фосфоресцируют, то в море закат киселем раскиселится. Тоска!.. Хоть бы, что ли, громовий раскат. Я жду не дождусь и не в силах дождаться, но верую в ярую, верую в скорую. И чудится: из-за островочка кронштадтцы уже выплывают и целят «Авророю». Но море в терпеньи, и буре не вывести. Волну и не гладят ветровы пальчики. По пляжу впластались в песок и в ленивости купальщицы млеют, млеют купальщики. И видится: буря вздымается с дюны. «Купальщики, жиром набитые бочки, спасайтесь! Покроет, измелет и сдунет. Песчинки — пули, песок — пулеметчики». Но пляж буржуйкам ласкает подошвы. Но ветер, песок в ладу с грудастыми. С улыбкой: — как всё в Германии дешево! — валютчики греют катары и астмы. Но это ж, наверно, красные роты. Шаганья знакомая разноголосица. Сейчас на табльдотчиков, сейчас на табльдоты накинутся, врежутся, ринутся, бросятся. Но обер на барыню косится рабьи: фашистский на барыньке знак муссолинится. Сося и вгрызаясь в щупальцы крабьи, глядят, как в море закатище вклинится. Чье сердце октябрьскими бурями вымыто, тому ни закат, ни моря рёволицые, тому ничего, ни красот, ни климатов, не надо — кроме тебя, Революция! Нордерней, августа Проезжие — прохожих реже. Еще храпит Москва деляг. Тверскую жрет, Тверскую режет сорокасильный «Каделяк». Обмахнуло радиатор горизонта веером. — Eins! zwei! drei! — Мотора гром. В небо дверью — аэродром. Брик. Механик. Ньюбо́льд. Пилот. Вещи. Всем по пять кило. Влезли пятеро. Земля попятилась. Разбежались дорожки — ящеры. Ходынка накрылась скатертцей. Красноармейцы, Ходынкой стоящие, стоя ж — назад катятся. Небо — не ты ль?.. Звезды — не вы ль это?! Мимо звезды́ (нельзя без виз)! Навылет небу, всему навылет, пали́ — земной отлетающий низ! Развернулось солнечное это. И пошли часы необычайниться. Города́, светящиеся в облачных просветах. Птица догоняет, не догнала — тянется… Ямы воздуха. С размаха ухаем. Рядом молния. Сощурился Ньюбо́льд Гром мотора. В ухе и над ухом. Но не раздраженье. Не боль. Сердце, чаще! Мотору вторь. Слились сладчайше я и мотор: «Крылья Икар в скалы низверг, чтоб воздух-река тек в Кенигсберг. От чертежных дел седел Леонардо, чтоб я летел, куда мне надо. Калечился Уточкин, чтоб близко-близко, от солнца на чуточку, парить над Двинском. Рекорд в рекорд вбивал Горро́, чтобы я вот — этой тучей-горой. Коптел над «Гномом» Юнкерс и Дукс, чтоб спорил с громом моторов стук». Что же — для того конец крылам Ика́риным, человечество затем трудом заводов никло, — чтобы этакий Владимир Маяковский, барином, Кенигсбергами распархивался на каникулы?! Чтобы этакой бесхвостой и бескрылой курице меж подушками усесться куце?! Чтоб кидать, и не выглядывая из гондолы, кожуру колбасную — на города и долы?!. Нет! Вылазьте из гондолы, плечи! зрачков глазейте в каждый глаз! Завтрашнее, послезавтрашнее человечество, мой неодолимый стальнорукий класс, — я благодарю тебя за то, что ты в полетах и меня, слабейшего, вковал своим звеном. Возлагаю на тебя — земля труда и пота — горизонта огненный венок. Мы взлетели, но еще — не слишком. Если надо к Марсам дуги выгнуть — сделай милость, дай отдать мою жизнишку. Хочешь, вниз с трех тысяч метров прыгну?! Ярмарка. Вовсю! Нелепица на нелепице. Лейпциг гудит. Суетится Лейпциг. Но площадь вокзальную грохот не за́лил. Вокзалы стоят. Бастуют вокзалы. Сегодня сказали хозяевам грузчики: «Ну что ж, посидимте, сложивши ручки!» Лишь изредка тишь будоражило эхо: это грузчики бьют штрейкбрехеров. Скрипят буржуи. Ходят около: — Товарищи эти разденут до́гола! — Но случай буржуям веселие кинул: Советы в Лейпциг прислали пушнину. Смеясь, тараканьими водят усами: — Устроили стачечку — лопайте сами! Забудете к бунтам клонить и клониться, когда заваляются ваши куницы! — Вовсю балаганит, гуляет Лейпциг. И вдруг буржуям такие нелепицы (от дива шея трубой водосточной): выходит — живьем! — комитет стачечный. Рукав завернули. Ринулись в дело. И… чрево пакгауза вмиг опустело. Гуляет ярмарка. Сыпет нелепицы. Гуляет советским соболем Лейпциг. Страшны ли рабочим при этакой спайке буржуевы белые своры и стайки?! Уже голодище берет в костяные путы. Уже и на сытых наступают посты. Уже под вывесками «Milch und Butter» выхващиваются хвосты. Уже на Kurfürstendamm’е ночью перешептываются выжиги: «Слыхали?! Засада у Рабиновича… Отобрали «шведки» и «рыжики». Уже воскресли бывшие бурши. Показывают буржуйный норов. Уже разговаривают языком пушек Носке и Людендорф. Уже заборы стали ломаться. Рвет бумажки ветра дых. Сжимая кулак, у коммунистических прокламаций толпы голодных и худых. Уже валюта стала Луна-парком — не догонишь и четырежды скор — так летит, летит германская марка с долларных американских гор. Уже чехардят Штреземаны и Куны. И сытый, и тот, кто голодом глодан, знают — это пришли кануны нашего семнадцатого года. Мятый человечишко из Лос-Анжело́са через океаны раскатывает ролик. И каждый, у кого губы́ нашлося, ржет до изнеможения, ржет до колик. Денди туфлястый (огурцами огу́рятся) — к черту! Дамища (груди — стог). Ужин. Курица. В морду курицей. Мотоцикл. Толпа. Сыщик. Свисток. В хвост. В гриву. В глаз. В бровь. Желе-подбородки трясутся игриво. Кино гогочет в мильон шиберо́в. Молчи, Европа, дура сквозная! Мусьи, заткните ваше орло́. Не вы, я уверен, — не вы, я знаю, — над вами смеется товарищ Шарло́. Жирноживотые. Лобоузкие. Европейцы, на чем у вас пудры пыльца? Разве эти чаплинские усики — не всё, что у Европы осталось от лица? Шарло. Спадают штаны-гармошки. Кок. Котелочек около кло́ка. В издевке твои комарьи ножки, Европа фраков и файфоклоков. Кино заливается щиплемой девкой. Чарли заехал какой-то мисс. Публика, тише! Над вами издевка. Европа — оплюйся, сядь, уймись. Чаплин — валяй, марай соуса́ми. Будет: не соусом, будет: не в фильме. Забитые встанут, забитые сами метлою пройдут мировыми милями. А пока — Мишка, верти ручку. Бой! Алло! Всемирная сенсация. Последняя штучка. Шарло на крыльях. Воздушный Шарло. Мусье! Нам ваш необходим портрет. На фотографиях ни капли сходства нет. Мусье! Вас разница в деталях да не вгоняет в грусть. Позируйте! Дела? Рисую наизусть. По политике глядя, Пуанкаре такой дядя. — Фигура редкостнейшая в мире — поперек себя шире. Пузо — ест до́сыта. Лысый. Небольшого роста — чуть больше хорошей крысы. Кожа со щек свисает, как у бульдога. Бороды нет, бородавок много. Зубы редкие — всего два, но такие, что под губой умещаются едва. Физиономия красная, пальцы — тоже: никак после войны отмыть не может. Кровью двадцати миллионов и пальцы краснеют, и на волосенках, и на фрачной коре. Если совесть есть — из одного пятна крови совесть Пуанкаре. С утра дела подают ему; пересматривает бумажки, кровавит папки. Потом отдыхает: ловит мух и отрывает у мух лапки. Пообрывав лапки и ножки, едет заседать в Лигу наций. Вернется — паклю к хвосту кошки привяжет, зажжет и пустит гоняться. Глядит и начинает млеть. В голове мечты растут: о, если бы всей земле паклю привязать к хвосту?! Затем — обедает, как все люди, лишь жаркое живьем подают на блюде. Нравится: пища пищит! Ворочает вилкой с медленной ленью: крови вид разжигает аппетит и способствует пищеваренью. За обедом любит полакать молока. Лакает бидонами, — бидоны те сами в рот текут. Молоко берется от рурских детей; молочница — генерал Дегут. Пищеварению в лад переваривая пищу, любит гулять по дороге к кладбищу. Если похороны — идет сзади, тихо похихикивает, на гроб глядя. Разулыбавшись так, Пуанкаре любит попасть под кодак. Утром слушает, от восторга горя, — газетчик Парижем заливается в мили: — «Юманите»! Пуанкаря последний портрет — хохочет на могиле! — От Парижа по самый Рур — смех да чавк. Балагур! Весельчак! Пуанкаре и искусством заниматься тщится. Пуанкаре любит антикварные вещицы. Вечером дает эстетике волю: орамив золотом, глазками ворьими любуется траченными молью Версальским и прочими догово́рами. К ночи ищет развлечений потише. За день уморен делами тяжкими, ловит по очереди своих детишек и, хохоча от удовольствия, сечет подтяжками. Похлестывая дочку, приговаривает меж ржаний: — Эх, быть бы тебе Германией, а не Жанной! — Ночь. Не подчиняясь обычной рутине — не ему за подушки, за одеяла браться, — Пуанкаре соткет и спит в паутине репараций. Веселенький персонаж держит в ручках мир наш. Примечание. Мусье, не правда ли, похож до нити?! Нет? Извините! Сами виноваты: вы же не представились мне в мою бытность в Париже. Куда глаз ни кинем — газеты полны именем Муссолиньим. Для не видевших рисую Муссолини я. Точка в точку, в линию линия. Родители Муссолини, не пыжьтесь в критике! Не похож? Точнейшая копия политики. У Муссолини вид ахов. — Голые конечности, черная рубаха; на руках и на ногах тыщи кустов шерстищи; руки до пяток, метут низы. В общем, у Муссолини вид шимпанзы. Лица нет, вместо — огромный знак погромный. Столько ноздрей у человека — зря! У Муссолини всего одна ноздря, да и та разодрана пополам ровно при дележе ворованного. Муссолини весь в блеске регалий. Таким оружием не сразить врага ли?! Без шпалера, без шпаги, но вооружен здо́рово: на боку целый литр касторовый; когда плеснут касторку в рот те, не повозражаешь фашистской роте. Чтобы всюду Муссолини чувствовалось как дома — в лапище связка отмычек и фомок. В министерстве первое выступление премьера было скандалом, не имеющим примера. Чешет Муссолини, а не поймешь ни бельмеса. Хорошо — нашелся переводчик бесплатный. — Т-ш-ш-ш! — пронеслось, как зефир средь леса. — Это язык блатный! — Пришлось, чтоб точить дипломатические лясы, для министров открыть вечерние классы. Министры подучились, даже без труда без особенного, — меж министрами много народу способного. У фашистов вообще к знанию тяга: хоть раз гляньте, с какой жаждой Муссолиниева ватага накидывается на «Аванти». После этой работы упорной от газеты не остается даже кассы наборной. Вначале Муссолини, как и всякий Азеф, социалистничал, на митингах разевая зев. Во время пребывания в рабочей рати изучил, какие такие Серрати, и нынче может голыми руками брать и рассаживать за решетки камер. Идеал Муссолиний — наш Петр. Чтоб догнать его, лезет из пота в пот. Портрет Петра. Вглядываясь в лик его, говорит: — Я выше, как ни кинуть. Что там дубинка у Петра у Великого! А я ношу целую дубину. — Политикой не исчерпывается — не на век же весь ее! Муссолини не забывает и основную профессию. Возвращаясь с погрома или с развлечений иных, Муссолини не признает ключей дверных. Демонстрирует министрам, как можно негромко любую дверь взломать фомкой. Карьере не лет же до ста расти. Надавят коммунисты — пустишь сок. А это всё же в старости небольшой, но верный кусок. А пока на свободе резвится этакий, жиреет, блестит от жирного глянца. А почему он не в зверинце, не за решеткой, не в клетке? Это частное дело итальянцев. Примечание. По-моему, портрет удачный выдался. Может, не похожа какая точьца. Говоря откровенно, я с ним не виделся. Да, собственно говоря, и не очень хочется. Хоть шкура у меня и не очень пушистая, боюсь, не пригляделся б какому фашисту я. Многие слышали звон, да не знают, что такое — Керзон. В редком селе, у редкого города имеется карточка знаменитого лорда. Гордого лорда запечатлеть рад. Но я, разумеется, не фотографический аппарат. Что толку в лордовой морде нам?! Лорда рисую по делам по лординым. У Керзона замечательный вид. Сразу видно — Керзон родовит. Лысина двумя волосенками припомажена. Лица не имеется: деталь, не важно. Лицо принимает, какое модно, какое английским купцам угодно. Керзон красив — хоть на выставку выставь. Во-первых, у Керзона, как и необходимо для империалистов, вместо мелочей на лице один рот: то ест, то орет. Самое удивительное в Керзоне — аппетит. Во что умудряется столько идти?! Заправляет одних только мурманских осетров по тралеру ежедневно желудок-ров. Бойся Керзону в зубы даться — аппетит его за обедом склонен разрастаться. И глотка хороша. Из этой глотки голос — это не голос, а медь. Но иногда испускает фальшивые нотки, если на ухо наш наступает медведь. Хоть голос бочкин, за вёрсты дно там, но толк от нот от этих мал. Рабочие в ответ по этим нотам распевают «Интернационал». Керзон одеждой надает очок! Разглаженнейшие брючки и изящнейший фрачок; духами душится, — не помню имя, — предпочел бы бакинскими душиться, нефтяными. На ручках перчатки вечно таскает, — общеизвестная манера шулерска́я. Во всяких разговорах Керзонья тактика — передернуть парочку фактиков. Напишут бумажку, подпишутся: «Раскольников», и Керзон на НКИД врет, как на покойников. У Керзона влечение и к развлечениям. Одно из любимых керзоновских занятий — ходить к задравшейся английской знати. Хлебом Керзона не корми, дай ему задравшихся супругов. Моментально водворит мир, рассказав им друг про друга. Мужу скажет: — Не слушайте сплетни, не старик к ней ходит, а несовершеннолетний. — А жене: — Не верьте, сплетни о шансонетке. Не от нее, от другой у мужа детки. — Вцепится жена мужу в бороду и тянет книзу — лафа Керзону, лорду — маркизу. Говорит, похихикивая подобающе сану: — Ну, и устроил я им Лозанну! — Многим выяснится в этой миниатюрке, из-за кого задрались греки и турки. В нотах Керзон удал, в гневе — яр, но можно умилостивить, показав долла́р. Нет обиды, кою было бы невозможно смыть деньгою. Давайте доллары, гоните шиллинги, и снова Керзон — добрый и миленький. Был бы полной чашей Керзоний дом, да зловредная организация у Керзона бельмом. Снится за ночь Керзону раз сто, как Шумяцкий с Раскольниковым подымают Восток и от гордой Британской империи летят по ветру пух и перья. Вскочит от злости бегемотово-сер — да кулаками на карту СССР. Пока кулак не расшибет о камень, бьет по карте стенной кулаками. Примечание. Можно еще поописать лик-то, да не люблю я этих международных конфликтов. Крохотный лоб. Только для кокарды: уместилась чтоб. А под лобиком сейчас же идут челюстищи зубов на тыщу или на две тыщи. Смотри, чтоб челюстьце не попалась работца, а то разрастется. Приоткроется челюсть, жря или зыкая, — а там вместо языка — верста треязыкая. Почему уважаемый воин так обильно языками благоустроен? А потому такое языков количество, что три сапога, по сапогу на величество, — а иногда необходимо, чтоб пан мог вылизывать единовременно трое сапог: во-первых — Фошевы подошвы, Френчу звездочку шпорову да туфлю собственному буржуазному борову. Стоит на коленках и лижет, и лижет, только сзади блестят пуговицы яркие. Никто никогда не становился ниже: Пилсудский даже ниже польской марки. А чтоб в глаза не бросился лизательный снаряд — над челюстью усищев жесткий ряд. Никто не видал Пилсудского телеса. Думаю, под рубашкой Пилсудский — лиса. Одежда: мундир, в золото выткан, а сзади к мундиру — длиннющая нитка, конец к мундиру, а конец второй — держится Пуанкарой. Дернет — Пилсудский дрыгнет ляжкой. Дернет — Пилсудский звякнет шашкой. Характер пилсудчий — сучий. Подходит хозяин — хвостика выкрут. Скажет: «Куси!» — вопьется в икру. Зато и сахар попадает на носик этой злейшей из антантовских мосек. То новеньким заменят жупан драненький, то танк подарят, то просто франки. Устрой перерыв в хозяйских харчах — и пес моментально б сник и зачах. Должен и вере дать дань я и убеждения оттенить до последних толик: Пилсудский был социалистического вероисповедания, но по убеждению всегда иезуит-католик. Демократизм прихрамывает, староват одёр, у рабочих в одра исчезает вера. Придется и Пилсудскому задать дёру из своего Бельведера. Примечание. Не очень ли портрет выглядит подленько? Пожалуй, но все же не подлей подлинника. В Германии, куда ни кинешься, выжужживается имя Стиннеса. Разумеется, не резцу его обреза́ть, недостаточно ни букв, ни линий ему. Со Стиннеса надо писать образа. Минимум. Все — и ряды городов и сёл — перед Стиннесом падают ниц. Стиннес — вроде солнец. Даже солнце тусклей пялит наземь оба глаза и золотозубый рот. Солнце шляется по земным грязям, Стиннес — наоборот. К нему с земли подымаются лучики — прибыли, ренты и прочие получки. Ни солнцу, ни Стиннесу страны насест, наций узы: «интернационалист» — и немца съест и француза. Под ногами его враг разит врага. Мертвые падают — рота на роте. А у Стиннеса — в Германии одна нога, а другая — напротив. На Стиннесе всё держится: сила! Это даже не громовержец — громоверзила. У Стиннеса столько частей тела, что запомнить — немыслимое дело. Так, вместо рта у Стиннеса рейхстаг. Ноги — германские желдороги. Без денег карман — болтается задарма, да и много ли снесешь в кармане их?! А Стиннеса карман — госбанк Германии. У человеков слабенькие голоса, а у многих и слабенького нет. Голос Стиннеса — каждая полоса тысячи германских газет. Даже думать — и то незачем ему: все Шпенглеры — только Стиннесов ум. Глаза его — божьего глаза ярче, и в каждом вместо зрачка — долла́рчик. У нас для пищеварения кишечки узкие, невелика доблесть. А у Стиннеса — целая Рурская область. У нас пальцы — чтоб работой пылиться. А у Стиннеса пальцы — вся полиция. Оперение? Из ничего умеет оперяться, даже из репараций. А чтоб рабочие не пробовали вздеть уздечки, у Стиннеса даже собственные эсдечики. Немецкие эсдечики эти кинутся на всё в свете — и на врага и на друга, на всё, кроме собственности Стиннеса Гуго. Растет он, как солнце вырастает в горах. Над немцами нависает мало-помалу. Золотом в мешке рубахи-крахмала. Стоит он, в самое небо всинясь. Галстуком мешок завязан туго. Таков Стиннес Гуго. Примечание. Не исчерпают сиятельного строки написанные — целые нужны бы школы иконописные. Надеюсь, скоро это солнце разрисуют саксонцы. Воскуря фимиам, восторг воскрыля́, не закрывая отверзтого в хвальбе рта, — славьте социалиста его величества, короля Альберта! Смотрите ж! Какого черта лешего! Какой роскошнейший открывается вид нам! Видите, видите его, светлейшего? Видите? Не видно! Не видно? Это оттого, что Вандервельде для глаза тяжел. Окраска глаза́ выжигает зноем. Вандервельде до того, до того желт, что просто глаза слепит желтизною. Вместо волоса желтенький пушок стелется. Желтые ботиночки, желтые одежонки. Под желтенькой кожицей желтенькое тельце. В карманчиках желтые антантины деньжонки. Желтенькое сердечко, желтенький ум. Душонку желтенькие чувства рассияли. Только ушки розоватые после путешествия в Москву да пальчик в чернилах — подписывался в Версале. При взгляде на дела его и на него самого — я, разумеется, совсем не острю — так и хочется из Вандервельде сделать самовар или дюжинку новеньких медножелтых кастрюль. Сделать бы — и на полки антантовских кухонь, чтоб вечно челядь глазели глаза его, чтоб, даже когда испустит дух он, от Вандервельде пользу видели хозяева. Но пока еще не положил он за Антанту живот, пока на самовар не переделан Эмилий, — Вандервельде жив, Вандервельде живет в собственнейшем парке, в собственнейшей вилле. Если жизнь Вандервельдичью посмотришь близ, то думаешь: на чёрта ему социализм? Развлекается ананасом да рябчиком-дичью. От прочего буржуя отличить не очень, Чего ему не хватает — молока птичья?! Да разве — что зад камергерски не раззолочен! Углубить в психологию нужно стих. Нутро вполне соответствует наружности. У Вандервельде качеств множество. Но, не занимаясь психоложеством, выделю одно: до боли Эмиль сердоболен. Услышит, что где-то кого-то судят, — сквозь снег, за мили, огнем юридическим выжегши груди, несется защитник, рыцарь Эмилий. Особенно, когда желто-розовые мальчики густо, как сельди, набьются в своем «Втором интернациональчике». Тогда особенно прекрасен Вандервельде. Очевидцы утверждают, божатся: — Верно! — У Вандервельде язычище этакий, что его развертывают, как в работе землемерной землемеры развертывают версты рулетки. Высунет — и на часа начинает чесать. Раза два обернет языком здания заседания. По мере того как мысли растут, язык раскручивает за верстой версту. За сто верст развернется, дотянется до Парижа, того лизнет, другого полижет. Доберется до русской жизни — отравит слюну, ядовитою брызнет. Весь мир обойдут слова-бродяги, каждый пень обшарят, каждый куст. И снова начинает язык втягивать соглашательский Златоуст. Оркестры, играйте туш! Публика, неистовствуй, «ура» горля́! Таков Вандервельде — социалист-душка, социалист его величества короля. Примечание. Скажут: к чему эти сатирические трели?! Обличения Вандервельде поседели, устарели. Что Вандервельде! Безобидная овечка. Да. Но из-за Вандервельде глядят тысячи отечественных вандервельдчиков и вандервельдят. Из вас никто ни с компасом, ни без компаса — никак и никогда не сыщет Гомперса. Многие даже не знают, что это: фрукт, фамилия или принадлежность туалета. А в Америке это имя гремит, как гром. Знает каждый человек, и лошадь, и пес: — А! как же знаем, знаем — знаменитейший, уважаемый Гомперс! — Чтоб вам мозги не сворачивало от боли, чтоб вас не разрывало недоумение, — сообщаю: Гомперс — человек, более или менее. Самое неожиданное, как в солнце дождь, что Гомперс величается — «рабочий вождь»! Но Гомперсу гимны слагать рановато. Советую осмотреться, ждя, — больно уж вид странноватый у этого величественного американского вождя. Дактилоскопией снимать бы подобных выжиг, чтоб каждый троевидно видеть мог. Но… По причинам, приводимым ниже, приходится фотографировать только профилёк. Окидывая Гомперса умственным оком, удивляешься, чего он ходит боком? Думаешь — первое впечатление ложное, разбираешься в вопросе — и снова убеждаешься: стороны противоположной нет вовсе. Как ни думай, как ни ковыряй, никому, не исключая и господа-громовержца, непонятно, на чем, собственно говоря, этот человек держится. Нога одна, хотя и длинная. Грудь одна, хотя и бравая. Лысина — половинная, всего половина, и то — правая. Но где же левая, левая где же?! Открою — проще нет ларчика: куплена миллиардерами Рокфеллерами, Карнеджи. Дыра — и слегка прикрыта долла́рчиком. Ходить на двух ногах старо́. Но себя на одной трудно нести. Гомперс прихрамывает от односторонности. Плетется он у рабочего движения в хвосте. Меж министрами треплется полубородка полуседая. Раскланиваясь разлюбезно то с этим, то с тем, к ихнему полу реверансами полуприседает. Чуть рабочий за ум берется, — чтоб рабочего обратно впречь, миллиардеры выпускают своего уродца, и уродец держит такую речь: — Мистеры рабочие! Я стар, я сед и советую: бросьте вы революции эти! Ссориться с папашей никогда не след. А мы все — Рокфеллеровы дети. Скажите, ну зачем справлять маевки?! Папаша Рокфеллер не любит бездельников. Работать будете — погладит по головке. Для гуляний разве мало понедельников?! Я сам — рабочий бывший, лишь теперь у меня буржуазная родня. Степанида задвижку открыла на стук, получила записку в руки из рук; слов не слыша меж крысьего писку, поднесла записку под лунный круг, под луною читает записку. Прочитала раз, перечла еще. Под ногами от слез лужа. Слезы радости мчат со всех щек. Оказалось — записка от мужа. «Степанида моя, Степанида-свет, чтоб покончить с властью Советов, выполняй досконально мой совет, делай так-то… это и это… Твой супруг Ферапонт Водкин». А под Водкиным росчерк короткий. А еще через ночь, в тот же час точь-в-точь, не будить стараясь народа, подкатила к калитке и целую ночь разгружалась бесшумно подвода. Протащили в окно пару длинных труб, бутылей, скрытых корзиною, протащили какой-то тяжелый куб да еще кишки резинные. Семь ночей из-за ставен горел огонек. Уловило б чуткое ухо за стеной возню да шарканье ног, да печурку — пыхтела глухо. Через семь ночей, через дней через семь, вышла днем Степанида — другая совсем. По губам, как игривая рыбка, то и дело ныряла улыбка. над избой Степанидьей, дымком раскурясь, вьется дух самогонки-водки. Бывший пьяница Пров говорит: «Эге! Не слыхал я давно запашочка». Будто бес какой появился в ноге — Прова запах тянет пешочком. Прова запах за ногу ведет и ведет, в ухо шепчет: «Иди! Разузнай-ка». К хате Водкиной вывел, поставил, и вот — на крыльце появилась хозяйка. А народ валит, — верь мне или не верь, — то ль для вида, а то ль для принятия мер, но к дверям Степанидина дома даже Петр пришел милиционер, даже — члены волисполкома. Ярый трезвенник Петр растопырил рот, выгнул грудь для важности вида да как гаркнет: «Ты что ж! Разорять народ? Али хочешь в острог, Степанида?» А хозяйка в ответ: «Что пристал, как репей?! Мужикам служу — не барам. Мне не надо рублей — подходи и пей! Угощаю всех даром». Пров затылок чешет: «Не каждый, мол, день преподносят такие подарки». Пров шагнул, остальные за ним — на ступень. «Не умрем, чай, с одной-то чарки». Выпил рюмку — прошла волшебством по душе. По четвертой — пришло веселье. И не рюмками — четвертями уже лижут все даровое зелье. Утро. Вышли все, не чуют земли. Встали свиньями на четвереньки. С закоулков проселочных пыль мели: бородища — мокрые веники. Не дошли до дому ни Петр, ни Пров: Почесались. «Ладно. Согласны». Осушили сегодня пару посуд, а назавтра — снова похмелье. Снова деньги несут. Самогон пососут — протрезвели и снова за зелье. Тек рекой самогон. Дни за днями шли. Жгло у пьяниц живот крапиво́ю, Растряслись вконец мужичьи кошли, всё до ниточки пьют-пропивают. Всё, что есть в селе, змей зеленый жрет, — вздулся, полселения выев. Всё бросают зеленому зме́ищу в рот, в пасть зубастую, в зевище змиев. Вымирает народ, нищает и мрет, лишь жиреет вовсю самогонщица. Над деревней царит самогонище-гад, весь достаток Водкиной отдан. Урожай — и тот заложили в заклад вплоть до -го года. У любого на морде от драк полоса. Не услышишь поющего голоса. Только в плаче меж драк визжат голоса: муж жене выдирает волосы. Переехала Водкина в школьный дом: «Неча зря, мол, учиться в школах». А учителя — в хлев: «Проживет и в нем». Рос в селе за олухом олух. Половину домов пережрал пожар, на другой — поразлезлись крыши. В поле тракторы пережрала ржа. Мост — и то на ладан дышит. Что крепила на пользу советская власть — постарались развеять прахом. Все, что коплено год, можно в час раскрасть, — и раскрали единым махом. Только чаще болезнь забирается в дом, только смерть обжирается досыта, да растут ежедневно холм за холмом на запущенной глади погоста. Да в улыбку расплылись наши враги: поп, урядник и старый помещик. Пей еще — и погиб, и не сдвинешь ноги, и помещик вопьется, как клещи. Кто не хочет из вас в грязи, под плетнем дни закончить смертью сучьей, — прочитай про это, подумай о нем, вникни в этот правдивый случай. Чтоб и вас самогонка в гроб не свела — всех, кто гонит яд-самогон, выгоняй из деревни, гони из села, из станиц вышвыривай вон! Чтоб республика наша не кончила дни, самогонную выпив отраву, — самогонщиков банду из сел гони! Выгоняй самогонщиц ораву! Выгоняй, кто поит, выгоняй, кто пьет! Это — гниль. Нужна кому она?! Только тот, кто здоров, — крестьянству оплот, лишь от них расцветает коммуна. У кого нуждою глотку свело — растопырь на вот это уши. Эй, деревня каждая! Эй, село! Навостри все уши — и слушай. Нынче будет из старой истории сказ о чудовище — Змее-Горыныче. Нынче этот змей объявился у нас, только нынче выглядит иначе. Раз завидя, вовеки узнаешь ты: чешуя его цвета зеленого, миллион зубов — каждый будто бутыль — под губой у зме́ища оного. Этот змеище зол, этот змеище лют, пасть — верста, а не то что са́жень! Жрет в округе всё, а не то что люд! Скот сжирает и хаты даже! Лишь заявится он — подавай урожай. Миг — и поле Горынычу отдано. Всё ему неси, служи, ублажай, сам же лапу соси голодный. Деревушка. Прильнет Горынычев рот — в деревушке — ни клуба, ни школы. Подползет к селу, хвостом вильнет — и мужик голодный и голый. Зажигается пузо в тысячу искр, лишь глазищами взглянет своими. Дух сивушный дымит сквозь ноздревый писк. Самогон — змеи́щево имя. Он болезнью вползает в мужицкий дом. Он раздорами кормится до́сыта. От него вырастает холм за холмом в горб изго́рбится гладь погоста. От него расцветают наши враги — поп, кулак да забытый помещик. Знает враг, что ни рук не поднять, ни ноги́, коль вопьются сивушные клещи. Всё богатство крестьянское зме́ище жрет, вздулся, пол-России выев. Всё бросают зеленому змеищу в рот, в пасть зубастую, в зевище змиев. Если будет и дальше хозяйничать гад, не пройти по России и году — передо́хнет бедняк, обнищает богач. Землю вдрызг пропьешь и свободу. Если ты погрязнешь в ленивую тишь — это горе вовек не кончится. Самогонщики разжиреют лишь, разжиреют лишь самогонщицы. Чтоб хозяйство твое не скрутил самогон, чтоб отрава в гроб не свела, — самогонщиков из деревни вон! Вон из хутора! Вон из села! Комсомолец! Крестьянин! Крестьянка! Эй! Жить чтоб жизнью сытой и вольной, бей зеленого книгой! Учением бей! Хвост зажми ему дверью школьной! Изгоняй, кто поит, выгоняй, кто пьет! Это — гниль! Нужна кому она?! Только тот, кто здоров, — крестьянству оплот. Трезвым мозгом сильна коммуна. Мы сбросили с себя помещичье ярмо, мы белых выбили, наш враг полег, исколот; мы побеждаем волжский мор и голод. Мы отвели от горл блокады нож, мы не даем разрухе нас топтать ногами, мы победили, но не для того ж, чтоб очутиться под богами?! Чтоб взвилась вновь, старья вздымая пыль, воронья стая и сорочья, чтоб снова загнусавили попы, религиями люд мороча. Чтоб поп какой-нибудь или раввин, вчера благословлявший за буржуев драться, сегодня ручкой, перемазанной в крови, за требы требовал: «Попам подайте, братцы!» Чтоб, проповедуя смиренья и посты, ногами в тишине монашьих келий, за пояс закрутивши рясовы хвосты, откалывали спьяну трепака да поросенка с хреном ели. Чтоб, в небо закатив свиные глазки, стараясь вышибить Россию из ума, про Еву, про Адама сказывали сказки, на место знаний разводя туман. Агроном учил: «Засеивайтесь злаком, который на дождь не особенно лаком. Засушливым годом засеивайтесь корнеплодом — и вырастут такие брюквы, что не подымете и парой рук вы». Эй, солнце — ну-ка! — попробуй, совладай с наукой! Такое солнце, что дышишь еле, а поля — зазеленели. Отсюда ясно: молебен в засуху мало целебен. Чем в засуху ждать дождя по году, сам учись устраивать погоду. Нежная вещь — корова. Корову не оставишь без пищи и крова. Что человек — жить норовит меж ласк и нег. Заботилась о корове Фекла, ходит вокруг да около. Но корова — чахнет раз от разу. То ли дрянь какая поедена и попита, то ли от других переняла заразу, то ли промочила в снегу копыта, — только тает корова, свеча словно. От хворобы никакая тварь не застрахована. Не касается корова ни жратвы, ни пойла — чихает на всё стойло. Нашла на деревню оспа-зараза. Вопит деревня. Потеряла разум. Смерть деревню косит и косит. Сёла хотят разобраться в вопросе. Ванька дурак сказал сразу: «Дело ясное — оно не без сглазу. Ты вокруг коровы пегой возьми и на ножке одной побегай да громко кричи больного имя. Заразу — как рукой снимет». Прыгают — орут, аж волдыри в горле. А люди мёрли, мёрли и мёрли. Тогда говорит Данила Балда: «Средство есть — наговорная вода. Положи́те, — говорит, — в воду уголёчек и сплевывайте сквозь губы́ уголочек». Пока заговаривали воду, перемёрло еще с десяток народу. Собрались снова всей деревней. Выжил из ума Никифор древний, говорит: «Хорошее средство есть — ходите по улице и колотите в жесть. Пусть бабы разденутся да голосили чтобы — в момент не будет и следа от хворобы». Забегали. Резвей, чем в прошлые разы́, бьют в кастрюли, гремят в тазы — выгоняют, значит, оспяного духа. Если вправду был Христос чадолюбивый, если в небе был всевидящий бог, — почему вам помещики чесали гривы? Почему давил помещичий сапог? Или только помещикам и пашни и лес? Или блюдет Христос лишь помещичий интерес? Сколько лет крестьянин крестился истов, а землю получил не от бога, а от коммунистов! Если у Христа не только волос долгий, но и ум у Христа всемогущий, — почему допущен голод на Волге? Чтобы вас переселять в райские кущи? Или только затем ему ладан курится, чтобы у богатого в супе плавала курица? Не Христос помог — советская власть. Чего ж Христу поклоны класть? Почему этот самый бог тройной на войну не послал вселюбящего Христа? Почему истреблял крестьян войной, кровью крестьянскою поля исхлестал? Или Христу — не до крестьянского рева? Христу дороже спокойствие царево? Крестьяне Христу молились веками, а война не им остановлена, а большевиками. Понятно — пасха блюдется попами. Не зря обивают попы пороги. Но вы из сердца вырвите память, память об ихнем — злом боге. Русь, разогнись, наконец, богомолица! Чем праздновать чепуху разную, рождество и воскресенье Коммуны-вольницы всем крестьянским сердцем отпразднуем! Жил Тит. Таких много! Вся надежда у него на господа-бога. Был Тит, как колода, глуп. Пока не станет плечам горячо, машет Тит со лба на пуп да с правого на левое плечо. Иной раз досадно даже. Говоришь: «Чем тыкать фигой в пуп — дрова коли! Наколол бы сажень, а то и целый куб». Но сколько на Тита ни ори, Тит не слушает слов: чешет Тит языком тропари да «Часослов». Раз у Тита в поле гроза закуролесила чересчур люто. А Тит говорит: «В господней воле… Помолюсь, попрошу своего Илью-то». Гремит Илья, молнии лья, а не может перейти Иванов порог. При громоотводе — бессилен сам Илья пророк. Ударит молния Ваньке в шпиль — и хвост в землю прячет куце. А у Иванова — даже не тронулась пыль! Сидит и хлещет чай с блюдца. Вывод сам лезет в дверь (не надо голову ломать в му́ке!): крестьянин, ни в какого бога не верь, а верь науке. Присосался к иконе долго и сильно. И пока выпячивал губищи грязные, с губищ на образ вползла бациллина — заразная, посидела малость и заразмножалась. А через минуту, гуляя ради первопрестольного праздника, Вавила Грязнушкин, стоеросовый дядя, остановился и закрестился у иконы грязненькой. Покончив с аллилуями, будто вошь, в икону Вавила вцепился поцелуями, да так сильно, что за фалды не оторвешь. Минут пять бациллы переползали с иконы на губу Вавилы. Помолился и понес бациллы Грязнушкин. Радостный идет, аж сияют веснушки! Идет. Из-за хаты перед Вавилою встала Маша — Вавилина милая. Ради праздника, не на шутку впился Вавила губами в Машутку. Должно быть, с дюжину, бацилла за бациллой, переползали в уста милой. Вавила сияет, аж глазу больно, вскорости свадьбу рисует разум. Навстречу — кум. «Облобызаемся по случаю престольного!» Облобызались, и куму передал заразу. Пришел домой, семью скликал и всех перелобызал — от мала до велика; до того разлобызался в этом году, что даже пса Полкана лобызнул на ходу. В общей сложности, ни много ни мало — слушайте, на́ слово веря, — человек полтораста налобызал он и одного зверя. А те заразу в свою очередь передали — кто — мамаше, кто — сыну, кто — дочери. Через день ночью проснулся Вавила, будто губу ему колесом придавило. Глянул в зеркало. Крестная сила! От уха до уха губу перекосило. А уже и мамаша зеркало ищет. «Что это, — говорит, — как гора, губища?» Один за другим выползает родич. У родичей губы галоши вроде. Вид у родичей — не родичи, а уродичи. Полкан — и тот рыча перекатывается и рвет губу сплеча. Лизнул кота. Болезнь ту передал коту. Мяукает кот, пищит и носится. Из-за губы не видно переносицы. К утру взвыло всё село — полсела в могилы свело. Лишь пес да кот выжили еле. И то — окривели. Осталось от деревни только человек двадцать — не верили, не прикладывались и не желали лобызаться. Через год объяснил доктор один им, что село переболело нарывом лошадиным. Крестьяне, коль вывод не сделаете сами — вот он: у образо́в не стойте разинями, губой не елозьте грязными образа́ми, не христосуйтесь — и не будете кобылогубыми образинами. Посудите вот: родился человек или помер — попу доход, а крестьянину ничего — неприятности кроме. Жил да был мужик Василий, богатый, но мозгами не в силе. Родилась у него дочка — маленькая, как точка. Не дочь, а хворо́ба, смотри в оба. Надо бы ее немедленно к врачу, да Василий говорит: «Доктора́ — чушь! Впрягу Пегова и к попу лечу. Поздоровеет моментально — только окрещу». Пудами стол уставили в снедь, к самогону огурцов присовокупили во́з еще. Пришел дьякон, кудластый, как медведь, да поп, толстый, как паровозище. А гостей собралось ради крестин!!! Откуда их столько удалось наскрести?! Гости с попами попили, попели и, наконец, собралися вокруг купели. Дьякон напился, аж не дополз до колодца, воду набрал — из первого болотца. Вода холодная да грязная — так и плавают микробы разные. Крестный упился и не то что троекратно — раз десять окунал туда и обратно. От холода у бедной дочки ручки и ножки — как осиновые листочки. Чуть было дочке не пришел капут: опустили ее в воду вместе с головою, да дочка сама вмешалась тут, чуть не надорвалась в плаче и в вое. Тут ее вынула крестная мать да мимоходом головкой о двери — хвать! Известно одному богу, как ее не прикончили или не оторвали ногу. Беда не любит одна шляться — так вот еще,  на беду ей (как раз такая святая подвернулась в святцах), назвали — «Перепетуей». После крестин ударились в обжорку да в пьянку, скулы друг другу выворачивали наизнанку. Василий от сивухи не в своем уме: начисто ухо отгрыз куме. После крестин дочка прохворала полтора годочка. Доктора отходили еле. От крестной ножки все-таки окривели. Подросла и нравится жениховским глазам уж. Да никак Перепетуи не выдать замуж. Женихи говорят: «При таком имени — в жены никак не подходите вы́ мне». Зачахла девица из-за глупых крестин, так можно дочку в гроб свести… А по-моему, не торопись при рождении младенца — младенец никуда не денется. Пойдешь за покупками, кстати зайди и запиши дитё в комиссариате. Известно, у глупого человека в мозгах вывих: чуть что — зовет долгогривых. Думает, если попу как следует дать, сейчас же на крестьянина спускается благодать. Эй, мужики! Эй, бабы! В удивлении разиньте рот! Убедится даже тот, кто мозгами слабый, что дело — наоборот. Жила-была Анюта-красавица. Красавице красавец Петя нравится. Но папаша Анютки говорит: «Дудки!» Да и мать Анютина глядит крокодилицей. Словом, кадилу в церквах не кадилиться, свадьбе не бывать. Хоть Анюта и хороша, и Петя неплох, да за душой — ни гроша. Ждут родители, на примете у них — Сапрон жених. Хоть Сапрону шестьдесят с хвостом, да в кубышке миллиардов сто. Словом, не слушая Анютиного воя, окрутили Анюту у аналоя, Лафа́ от этого одному попику. Слоновье пузо, от даяний окреп, знай выколачивает из бутылей пробки, самогоном требует за выполнение треб. А рядом жили Иван да Марья — грамотеи ярые. Полюбились и, не слушая родственной рати, пошли и записались в комиссариате. Хоть венчанье обошлось без ангельских рож — а брак такой, что водой не разольешь. Куда церковный! Любовью, что цепью друг с другом скованы. Известно, в конце существования человечьего — радоваться нечего. По дому покойника идет ревоголосье. Слезами каплют. Рвут волосья. А попу и от смерти радость велия — и доходы, и веселия. Чтоб люди доход давали, умирая, сочинили сказку об аде и о рае. Чуть помрешь — наводняется дом чернорясниками. За синенькими приходят да за красненькими. Разглаживая бородищу свою, допытываются — много ли дадут. «За сотнягу прямехонько определим в раю, а за рупь папаше жариться в аду». Расчет верный: из таких-то денег не отдадут папашу на съедение геенне! Затем, чтоб поместить в райском вертограде, начинают высчитывать (по покойнику глядя). — Во-первых, куме заработать надо — за рупь поплачет для христианского обряда. Затем за отпевание ставь на́ кон — должен подработать отец диакон. Затем, если сироты богатого виду, начинают наяривать за панихидой панихиду. Пока не перестанут гроши носить, и поп не перестает панихиды гнусить. Затем, чтоб в рай прошли с миром, за красненькую за гробом идет конвоиром, как будто у покойничка понятия нет, как самому пройти на тот свет. Кабы бог был — к богу покойник бы и без попа нашел дорогу. Ан нет — у попа выправляй билет. И, наконец, оставшиеся грошей лишки идут на приготовление поминальной кутьишки. А чтоб не обрывалась доходов лента, попы установили настоящую ренту. И на третий день, и на десятый, и на сороковой — опять устраивать панихидный вой. А вспомнят через год (смерть — не пустяк), опять поживится и год спустя. Сойдет отец в гроб — и без отца, и без доходов, и без еды дети, только поп — и с тем, и с другим, и с третьим. Крестьянин, чтоб покончить с обдираловкой с этой, советую тратить достаток до последнего гроша на то, чтоб жизнь была хороша. А попам, объедающим и новорожденного и труп, посоветуй, чтоб работой зарабатывали руб. Люди умирают раз в жизнь. А здоровые — и того менее. Что ж попу — помирай-ложись? Для доходов попы придумали говения. Едва до года дорос — человек поступает к попу на допрос. Поймите вы, бедная паства, — от говений польза лишь для богатея мошнастого. Кулак с утра до́ ночи обирает бедняка до последней онучи. Думает мироед: «Совести нет — выгод много. Семь краж — один ответ перед богом. Поп освободит от тяжести греховной, и буду снова безгрешней овна. А чтоб церковь не обиделась — и попу и ей уделю процент от моих прибыле́й». Под пасху кулак кончает грабежи, вымоет лапы и к попу бежит. Накроет поп концом епитрахили: «Грехи, мол, отцу духовному вылей!» Сделает разбойник умильный вид: «Грабил, мол, и крал больно я». А поп покрестит и заголосит: «Отпускаются рабу божьему прегрешения вольные и невольные». Поп целковый получит после голосений да еще корзину со снедью в сени. Доволен поп — поделился с вором; на баб заглядываясь, идет притвором. А вор причастился, окрестил башку, очистился, улыбаясь и на солнце и на пташку, идет торжественно, шажок к шажку, и снова дерет с бедняка рубашку. А бедный с грехами не пойдет к попу: попы у богатеев на откупу. Бедный одним помыслом грешен: как бы в пузе богатейском пробить бреши. Бывало, с этим к попу сунься — он тебе пропишет всепрощающего Иисуса. Отпустит бедному грех, да к богатому — с ног со всех. А вольнолюбивой пташке — сидеть в каталажке. Каждый крестьянин верит в примету. Который — в ту, который — в эту. Приметами не охранишь свое благополучьице. Смотрите, что от примет получится. Ферапонт косил в поле, вдруг — рев: «Ферапонт! Эй! Сын подавился — корчит от боли. За фельдшером беги скорей!» Ферапонт работу кинул — бежит. Не умирать же единственному сыну. Бежит, аж проселок ломает топ! А навстречу — поп. Остановился Ферапонт, отвернул глаза да сплюнул через плечо три раза́. Вдруг из-под калитки выбежал котище — черный, прыткий, как будто прыть лишь для этого берег. Всю дорогу Ферапонту перебежал поперек. Думает Ферапонт: «Черный кот хуже похорон и целого поповского собора. Задам-ка я боковой ход — и перелезу забором». Забор за штаны схватил Ферапонта. С полчаса повисел о́н там, пока отцепился. Чуть не сутки ушли у Ферапонта на эти предрассудки. Ферапонт прихватил фельдшера, фельдшер — щипчик, бегут к подавившемуся ветра шибче. Прибежали, а в избе вой и слеза — сын скончался полчаса назад. А фельдшер говорит, Ферапонта виня: «Что ж теперь поднимать вой?! Кабы раньше да на час позвали меня, сын бы был обязательно живой». Задумался Ферапонт. Мысль эта суеверного Ферапонта сжила со света. У моей у басенки мыслишка та, что в несчастиях не суеверия помогут, а быстрота. Днем — благоденствуют дома и домишки: ни таракана, ни мышки. Товарищ, на этом не успокаивайся очень — подожди ночи. При лампе — ничего. А потушишь ее — из-за печек, из-под водопровода вылазит тараканьё всевозможного рода: черные, желтые, русые — усатые, безусые. Пустяк, что много, полезут они — и врассыпную — только кипятком шпарни. Но вот, задремлете лишь, лезет из щелок разная мышь. Нам мышь не страшна. Пусть себе, в ожидании красной кошки, ест понемногу нэпские крошки. Наконец, когда всё еще храпом свищет, из нор выползают ручные крысищи. Сахар попался — сахар в рот. Хлеб по дороге — хлебище жрет. С этими не будь чересчур кроткий. Щеки выгрызут, вопьются в глотки. Чтоб на нас не лезли, как на окорок висячий, волю зубам крысячьим дав, для борьбы с армией крысячьей учреждаем «Крысодав». Нынче знает каждый — как не знать?! — Заграница стала нас усердно признавать. Завтра или нынче, поздно или рано всюду наш товар пойдет по чужедальним странам. Чтобы нас никто в торговле не обмерил, приучаться надо к заграничной мере. Эй, товарищи, пора вам мерить метром, вешать граммом. Чтобы вы о новых мерах представление имели, предлагаем закупить немедля эти карамели. Клич несись по Эс Эс Эр: — Новой мерой землю мерь! Распростись со старыми, землю мерь гектарами. Примиритесь вы и с тем, что конец пришел версте. Сам узнаешь очень просто километром мерить вёрсты. Чтоб о новых мерах все понятие имели, — раскупайте эти карамели. Вся советская земля загудела гудом. Под Нескучным у Кремля выстроено чудо. Кумача казистого пламя улиц за́ сто: Первая из Выставок Сельского хозяйства. В небесах — моторов стая. Снизу — люди, тискаясь. Сразу видно — не простая, Всероссийская. И сейчас во все концы ВЦИКом посланы гонцы к сентябрю на Крымский брод деревенский звать народ. Жил в деревне дядя Клим, пахарь, работяга. Вот Москва. Гремит вокзал. Клим приплюнул на́ руку. Репу с курицей связал. Ходу. За Москва-реку! Ходуном гремит базар, яркой краской жалясь. В сто сторон его глаза мигом разбежались. Клима всё к себе зовет, хоть на части тресни. Тут и хата и завод, музыка и песни. Переполнило добро чудо-павильоны. Клима жмут во всё ребро люда миллионы. Тут и тканей облака, тут и фрукты в глянце. Что коты у молока, ходят иностранцы. Зубы их поэтому на продукты точатся: торговать с Советами иностранцам хочется. Клим подвесил хорошо вещи за спиною. В это время дождь пошел в руку толщиною. Дождь дорогу замесил. Люди по дороге выбиваются из сил, извлекают ноги. Клим смекает: — Путь далек. Я — шагать не лошадь. — И немедленно извлек из тюка галоши. — Без галош тяжело ж! — И пошел довольный в паре новеньких галош с маркой треугольной. Каплет с носа, каплет с уха, а в галошах всюду сухо. Каплет с уха, каплет с носа, а галошам нет износа. Клим от хохота растаял: — Ах ты, вобла стиранна! Эта трубка не простая, а отнюдь клистирная. Дорогие вещи вот тащишь без разбора. Эту трубку пустим в ход в случае запора. — — Эй, девчонки! Ваш черед. — Подошли вострушки. Из корзины Клим берет… Что берет? Игрушки. В восемь пар открытых ртов взвизгнули девицы. Куклы, звери всех сортов — и не надивиться. Шел деревней бабий вой — хуже нету песни ж! Аж, казалось, головой на две части треснешь. Головы не арбузы́. Фельдшер баит: — Надо ведь гуттаперчевый пузырь, льдом набив, прикладывать. Только, видно, ищем зря. Где достанешь пузыря? — Клим, увидевши испуг: — На! — кричит, — отверчивай! Вот пузырь тебе, мой друг, самый гуттаперчевый. — Детвора, бородачи, парни и девицы, псы, телята и грачи — все пошли дивиться. Удивился даже боров. Клим заметил: — Эка! У меня таких приборов целая аптека. Даже если в теле зуд, вскипятишь водицы в гуттаперчевом тазу в горнице помыться. Все село заворожил тюк Резинотреста. — Это что! — смеется Клим. — Дай на ноги станем, — непременно полетим на аэроплане. Снарядим его у нас, выстроим машину. Подкуём летуна собственною шиной. Загранице ни на руб не давай нажиться. Живо деньги удерут в эту заграницу. Если ж станем брать свое, будет нам лафа житье. — И добавил Клим, ярясь: — Мы других не плоше. Через всяческую грязь проведут галоши. Если ж враг захочет съесть нас и нашу ношу, как бы тем врагам не сесть в эту же галошу!— Так — недаром прозвучало сказки старое начало, про забытый древний быт эта сказка говорит… Те девицы — перестарки, хоть и были пролетарки, несознательностью их полон сказки легкий стих. Ну о чем они мечтали? Ну про что они болтали, сидя ночью до поздна у раскрытого окна? Речи их подслушал Пушкин: щебетали те подружки — как бы, сбыв работу с плеч, спать с царем скорей залечь! Первой — радость только в кухне, а у третьей брюхо пухни бесперечь хоть каждый год. (Сказка старая не врет.) Пред подобным разговорцем волокно вставало ворсом, от лучины едкий дым тмил глаза и разум им. И — единственно вторая, даль в окошко озирая, молвит: — Я б на всех одна наткала бы полотна. — Эта девушка мудрее — знать, над ней тогда уж реял, не касаясь старших двух, пролетарской воли дух! За кустарной сидя прялкой, настоящей пролетаркой становилася она, хоть семья была темна. И Салтану и Гвидону набок сбили мы корону… До конца ж их покачнем — сказку новую начнем. Эта сказка всем знакома: не сидят ткачихи дома, а идут, закрыв окно, на работу в Моссукно. Им спорей работать вместе за станком в суконном тресте, заключив с недавних пор коллективный договор. Старины рассыпься иней хрупким снегом-серебром! Не царицу героиней, а ткачиху мы берем! От ткачихи этой самой род ткачей идет упрямый; вишь у ней какая прыть: тканью весь бы мир покрыть. И она его покроет, лишь сырья запас утроит… Думает — ночей не спит: как бы нам повысить сбыт! Под ее заботным взглядом двадцать дочек стали рядом, не для игр, а для работ завивая хоровод. Не бывало это в сказках: двадцать фабрик слилось ткацких, собралось Москвы окрест, сорганизовавши трест. Этот трест не знает страха, так как та седая пряха в нем осталась навсегда Героинею Труда. Спросишь: «Это кто ж такая?» В ткацких много их мелькает, в пряхах — целые рои этих самых героинь. Посмотри — стоит у кросен пряха. Пряхин голос грозен. Клеймит Керзона хитрого простая пряха Викторова. (Керзоны! Не противно ль вам от гнева беспартийного?) И Калинина жена — в ту ж работу впряжена, тоже бьет разруху в прах посреди таких же прях. Не вглядевшись в дело ткачеств, не опишешь пряхи качеств — в тысячах рабочих лиц отразился сказки смысл. А теперь, без переносу, обратимся к мериносу… Мериносовая шерсть туго лезет к нам лет шесть! Тот баран пред нашим братом стал давно аристократом, и его — из-за блокад не осталось ни клока! Без него ж в суконном деле не прожить одной недели. Приуныл суконный трест. Просто — ставь на дело крест. Снится раз ткачихе старой, что бесчисленной отарой тонкорунные стада направляются сюда. Впереди баран вприпрыжку сам бежит ложиться в стрижку. И немедля у станка — шерсть, как облако, тонка. Повернулась пряха на́ бок сжать барана в пальцах слабых, только он оскалил пасть да и ну ногами прясть. Отбежав, проблеял веско: «Без меня — какая ж смеска?! Все высокие сорта уплывают изо рта! Мы решили так: пора нам, заграничным всем баранам, переждать годок, другой — к вам в Россию ни ногой! Ах, почтенная подружка, злит меня фабком Петрушкин; чтоб мою умерить месть, дайте мне фабкома съесть!» Пряха сон с лица согнала, головою покачала и подумала: — Ведь впрямь дело он испортит нам; на одном, на грубом сорте, нам машины только портить: сберегать пора всерьез пуще золота сырье! — Всех смутила сном ткачиха: «Без расчету нам, мол, лихо! Принимайся ж, млад и стар, сам учитывать угар!» Глядь — с тех пор и вправду в тресте стал расчет на первом месте. И великая беда пронеслася без следа. Уверяла дурой дура: нам не дело-де до Рура. Из-за немцев, за германцев лбам-де русским не ломаться. Что, мол, Англия — за морем, от нее нам мало горя! Пусть, мол, прет к Афганистану: беспокоиться не стану. Эти речи тем, кто глуп. Тот, кто умный, смотрит в глубь. Если где елозит Юз, намотай себе на ус, а повел Керзон рукой, намотай на ус другой. А на третий (если есть) намотай о Польше весть. Мы винтовку рады кинуть, но глядим врагу за спину. Не таится ль за спиной Врангель тот или иной. У буржуя, у француза, пуд-кулак, колодезь-пузо — сыт не будешь немцем голым. Тянет их и к нашим горлам. Что ж лежать на печке дома? Нет, рассейся наша дрема. Что и где и как течет — все берите на учет! В нашей войсковой газете все страницы проглазейте. Разгремим на сто ладов: стой на страже — будь готов! Лапы елок, лапки, лапушки… Все в снегу, а теплые какие! Будто в гости к старой, старой бабушке я вчера приехал в Киев. Вот стою на горке на Владимирской. Ширь во-всю — не вымчать и перу! Так когда-то, рассиявшись в выморозки, Киевскую Русь оглядывал Перун. А потом — когда и кто, не помню толком, только знаю, что сюда вот по́ льду, да и по воде, в порогах, волоком — шли с дарами к Диру и Аскольду. Дальше било солнце куполам в литавры. — На колени, Русь! Согнись и стой. — До сегодня нас Владимир гонит в лавры. Плеть креста сжимает каменный святой. Шли из мест таких, которых нету глуше, — прадеды, прапрадеды и пра пра пра!.. Много всяческих кровавых безделушек здесь у бабушки моей по берегам Днепра. Был убит и снова встал Столыпин, памятником встал, вложивши пальцы в китель. Снова был убит, и вновь дрожали липы от пальбы двенадцати правительств. А теперь встают с Подола дымы, киевская грудь гудит, котлами грета. Не святой уже — другой, земной Владимир крестит нас железом и огнем декретов. Даже чуть зарусофильствовал от этой шири! Русофильство, да другого сорта. Вот моя рабочая страна, одна в огромном мире. — Эй! Пуанкаре! возьми нас?.. Черта! Пусть еще последний, старый батька содрогает плачем лавры звонницы. Пусть еще врезается с Крещатика волчий вой: «Даю-беру червонцы!» Наша сила — правда, ваша — лаврьи звоны. Ваша — дым кадильный, наша — фабрик дым. Ваша мощь — червонец, наша — стяг червонный. — Мы возьмем, займем и победим. Здравствуй и прощай, седая бабушка! Уходи с пути! скорее! ну-ка! Умирай, старуха, спекулянтка, на́божка. Мы идем — ватага юных внуков! О скуке на этом свете Гоголь говаривал много. Много он понимает — этот самый ваш Гоголь! В СССР от веселости стонут целые губернии и волости. Например, со смеха слёзы потопом на крохотном перегоне от Киева до Конотопа. Свечи кажут язычьи кончики. ночи. Сидим в вагончике. Разговор перекидывается сам от бандитов к Брынским лесам. Остановят поезд — минута паники. И мчи в Москву, укутавшись в подштанники. Осоловели; поезд темный и душный, и легли, попрятав червонцы в отдушины. утра. Скок со всех ног. Стук со всех рук: «Вставай! Открывай двери! Чай, не зимняя спячка. Не медведи-звери!» Где-то с перепугу загрохотал наган, у кого-то в плевательнице застряла нога. В двери новый стук раздраженный. Заплакали разбуженные дети и жены. Будь что будет… Жизнь — на ниточке! Снимаю цепочку, и вот… Ласковый голос: «Купите открыточки, пожертвуйте на воздушный флот!» Сон еще не сошел с сонных, ищут радостно карманы в кальсонах. Черта вытащишь из голой ляжки. Наконец, разыскали копеечные бумажки. Утро, вдали петухи пропели… — Через сколько лет соберет он на пропеллер? Спрашиваю, под плед засовывая руки: — Товарищ сборщик, есть у вас внуки? — Есть, — говорит. — Так скажите внучке, чтоб с тех собирала, — на ком брючки. А этаким способом — через тысячную ночку — соберете разве что на очки летчику. — Наконец, задыхаясь от смеха, поезд взял и дальше поехал. К чему спать? Позевывает пассажир. Сны эти только нагоняют жир. Человеческим происхождением гордятся простофили. А я сожалею, что я не филин. Как филинам полагается, не предаваясь сну, ждал бы сборщиков, взлезши на сосну. Я ненавижу человечье устройство, ненавижу организацию, вид и рост его. На что похожи руки наши?.. Разве так машина уважаемая машет?.. Представьте, если б шатунов шатия чуть что — лезла в рукопожатия. Я вот хожу весел и высок. Прострелят, и конец — не вставишь висок. Не завидую ни Пушкину, ни Шекспиру Биллю. Завидую только блиндированному автомобилю. Мозг нагрузишь до крохотной нагрузки, и уже захотелось поэзии… музыки… Если б в понедельник паровозы не вылезли, болея с перепоя, в честь поэтического юбилея… Даже если не брать уродов, больных, залегших под груду одеял, — то даже прелестнейший тов. Родов тоже еще для Коммуны не идеал. Я против времени, убийцы вороватого. Сколькие в землю часами вогнаны. Почему болезнь сковала Арватова? Почему безудержно пишут Коганы? Довольно! — зевать нечего: переиначьте конструкцию рода человечьего! Тот человек, в котором цистерной энергия — не стопкой, который сердце заменил мотором, который заменит легкие — топкой. Пусть сердце, даже душа, но такая, чтоб жила, паровозом дыша, никакой весне никак не потакая. Чтоб утром весело стряхнуть сон. Не о чем мечтать, гордиться нечего. Зубчиком вхожу в зубчатое колесо и пошел заверчивать. Оттрудясь, развлекаться не чаплинской лентой, не в горелках резвясь, натыкаясь на грабли, — отдыхать, в небеса вбегая ракетой. Сам начертил и вертись в пара́боле. О боге болтая, о смирении говоря, помни день — -е января. Не с красной звездой — в смирении тупом с крестами шли за Гапоном-попом. Не в сабли врубались конармией-птицей — белели в руках листы петиций. Не в горло вгрызались царевым лампасникам — плелись в надежде на милость помазанника. Скор ответ величества был: «Пули в спины! в груди! и в лбы!» Позор без названия, ужас без имени покрыл и царя, и площадь, и Зимний. А поп на забрызганном кровью требнике писал в приход царевы серебреники. Не все враги уничтожены. Есть! Раздуйте опять потухшую месть. Не сбиты с Запада крепости вражьи. Буржуи рабочих сгибают в рожья. Рабочие, помните русский урок! Затвор осмотрите, штык и курок. В споре с врагом — одно решение: Да здравствуют битвы! Долой прошения! Украсьте цветами! Во флаги здания! Снимите кепку, картуз и шляпу: британский лев в любовном признании нам протянул когтистую лапу. И просто знать, и рабочая знать годы гадала — «признать — не признать?» На слом сомненья! Раздоры на слом! О, гряди послом, О’Греди! Но русский в ус усмехнулся капризно: «Чего, мол, особенного — признан так признан!» Мы славим рабочей партии братию, но… не смиренных рабочих Георга. Крепи РКП, рабочую партию, — и так запризнают, что любо-дорого! Ясна для нас дипломатия лисьина: чье королевство к признанью не склонится?! Признанье это давно подписано копытом летящей буденновской конницы. Конечно, признание дело гуманное. Но кто ж о признании не озаботится? Народ не накормишь небесною манною. А тут такая на грех безработица. Зачем… почему и как… и кто вот… признанье — теперь! — осмеет в колебаньи, когда такой у Советов довод, как зрелые хлебом станицы Кубани! А, как известно, в хорошем питании нуждаются даже лорды Британии. И руку пожмем, и обнимемся с нею. Но мы себе намотаем на ус: за фраком лордов впервые синеют рабочих блуз. Не полурабочему, полулорду слава признанья. Возносим славу — красной деревне, красному городу, красноармейцев железному сплаву! Уму поэта-провидца в грядущем такая сценка провидится: в приемной Чичерина цацей цаца торгпред каких-то «приморских швейцарцев» — часа даром цилиндрик мнет перед скалой-швейцаром. Личико ласковое. Улыбкою соще́рено. «Допустите до Его Превосходительства Чичерина!» У швейцара ответ один (вежливый, постепенно становится матов): — Говорят вам по-эс-эс-эс-эрски — отойдите, господин. Много вас тут шляется запоздавших дипломатов. Роты — прут, как шпроты. Не выражаться же в присутствии машинисток-дам. Сказано: прием признаваемых по среда́м. — Дипломат прослезился. Потерял две ночи ради очереди. Хвост — во весь Кузнецкий мост! Наконец, достояв до ночной черни, поймали и закрутили пуговицу на Чичерине. «Ваше Превосходительство… мы к вам, знаете… Смилостивьтесь… только пару слов… Просим вас слезно — пожалуйте, признайте… Назначим — хоть пять полномочных послов». Вот вежливый чичеринский ответ: — Нет! с вами нельзя и разговаривать долго. Договоров не исполняете, не платите долга. Да и общество ваше нам не гоже. Соглашатели у власти — правительство тоже. До установления общепризнанной советской власти ни с какою запоздавшей любовью не лазьте. Конечно, были бы из первых ежели вы — были б и мы уступчивы, вежливы. — Дверь — хлоп. Швейцар во много недоступней, чем Перекоп. Постояв, развязали кошли пилигримы. Но швейцар не пустил, франк швейцарский не взяв, И пошли они, солнцем палимы… Мы хорошо знакомы с совзнаками, со всякими лимонами, лимардами всякими. Как было? Пала кобыла. У жёнки поизносились одежонки. Пришел на конный и стал торговаться. Кони идут миллиардов по двадцать. Как быть? Пошел крестьянин совзнаки копить. Денег накопил — неописуемо! Хоть сиди на них: целая уйма! Сложил совзнаки в наибольшую из торб и пошел, взваливши торбу на горб. Пришел к торговцу: — Коня гони! Торговец в ответ: — Подорожали кони! Копил пока — конь вздорожал миллиардов до сорока. — Не купить ему ни коня, ни ситца. Одно остается — стоять да коситься. Сорок набрал мужик на конягу. А конь уже стоит сотнягу. Пришел с сотней, — а конь двести. — Заплатите, мол, и на лошадь лезьте! — И ушел крестьянин не солоно хлебавши, неся на спине совзнак упавший. Объяснять надо ли? Горе в том, что совзнаки падали. Теперь разносись по деревне гул! У нас пустили твердую деньгу́. Про эти деньги и объяснять нечего. Все, что надо для удобства человечьего. Трешница как трешница, серебро как серебро. Хочешь — позванивай, хочешь — ставь на ребро. Теперь — что серебро, что казначейский билет — одинаково обеспечены: разницы нет. Пока до любого рынка дойдешь — твои рубли не падут ни на грош. А места занимают меньше точки. Донесешь богатство в одном платочке. Не спеша приторговал себе коня, купил и поехал, домой гоня. На оставшуюся от размена лишку — ситцу купил и взял подмышку. Теперь возможно, если надобность есть, весь приход-расход заранее свесть. Каждый знает: водопады бумажные для смычки с деревней почва неважная. По нужде совзнаками заливала казна. Колебался, трясся и падал совзнак. Ни завод не наладишь, ни вспашку весеннюю. Совзнак — что брат японскому землетрясению. Каждой фабрике и заводу лили совзнаки в котлы, как воду. Как будто много, а на деле — Раз десять скатились в течение недели. Думает город — не сесть бы в галошу! Давай на товары цену наброшу, — а деревня думает — город ругая — цена у него то одна, то другая! — Так никто связать и не мог цену хлеба с ценой сапог. Получалась не смычка, а фразы праздные. Даже руки не пожмешь как надо. С этой тряски в стороны разные рабочий с крестьянином лез от разлада. Теперь, после стольких трясущихся лет — серебро и твердый казначейский билет. Теперь под хозяйством деревни и города фундамент-рубль установлен твердо. Твердо на дырах поставим заплаты. Твердые будут размеры зарплаты. Твердо учтя, а не зря и не даром, твердые цены дадим товарам. Твердо крестьянин сумеет расчесть, с чего ему прибыль твердая есть. Труд крестьян и рабочий труд твердо друг с другом цену сведут. Чтобы не только пожатьем слиться, а твердым обменом ржи и ситца. Твердой ценой пойдут от рабочего сахар, соль, железо, спички. Твердые деньги — твердая почва для деловой настоящей смычки. Строит, рушит, кроит и рвет, тихнет, кипит и пенится, гудит, говорит, молчит и ревет — юная армия: ленинцы. Мы новая кровь городских жил, тело нив, ткацкой идей нить. Ленин — жил, Ленин — жив, Ленин — будет жить. Залили горем. Свезли в мавзолей частицу Ленина — тело. Но тленью не взять — ни земле, ни золе — первейшее в Ленине — дело. Смерть, косу положи! Приговор лжив. С таким небесам не блажить. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. Ленин — жив шаганьем Кремля — вождя капиталовых пленников. Будет жить, и будет земля гордиться именем: Ленинка. Еще по миру пройдут мятежи — сквозь все межи коммуне путь проложить. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. К сведению смерти, старой карги, гонящей в могилу и старящей: «Ленин» и «Смерть» — слова-враги. «Ленин» и «Жизнь» — товарищи. Тверже печаль держи. Грудью в горе прилив. Нам — не ныть. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. Ленин рядом. Вот он. Идет и умрет с нами. И снова в каждом рожденном рожден — как сила, как знанье, как знамя. Земля, под ногами дрожи. За все рубежи слова — взвивайтесь кружить. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. Ленин ведь тоже начал с азов, — жизнь — мастерская геньина. С низа лет, с класса низов — рвись разгромадиться в Ленина. Дрожите, дворцов этажи! Биржа нажив, будешь битая выть. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. Ленин больше самых больших, но даже и это диво создали всех времен малыши — мы, малыши коллектива. Мускул узлом вяжи. Зубы-ножи — в знанье — вонзай крошить. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. Строит, рушит, кроит и рвет, тихнет, кипит и пенится, гудит, молчит, говорит и ревет — юная армия: ленинцы. Мы новая кровь городских жил, тело нив, ткацкой идей нить. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. Поэта интересуют и мелкие фактцы. С чего начать? Начну с того, как рабфаковцы меня хотели качать. Засучили рукав, оголили руку и хвать кто за шиворот, а кто за брюку. Я отбился ударами ног, но другому, — маленькому — свернули-таки позвонок. Будучи опущенным, подкинутый сто крат, напомню, что сказал ученикам Сократ. Однажды, после Сокрачьего выступления, лошадям не доверяя драгоценного груза, сами — в коляску впряглись в исступлении студенты какого-то помпейского вуза. Студенты скакали и делали стойку: Сократ разглядывал кентаврью стайку. Доехал спокойно на зависть стоику, сказал, поднесши к кепке лайку: — А все-таки с лошадью конкурировать не можете!.. Правильно правоверным изрек Аллах: мною для того же изобретены лошади, чтоб мы ездили на них, а не на ослах. — Пример неподходящий, спорить нечего; но все же его запомните крепче… Чтоб в вас ничем никогда не просвечивал прошлый белоподкладочный мышиный жеребчик. Каждую мелочь мерь, держи восторгов елей! Быт не прет в дверь — быт ползет из щеле́й. Затянет тинкой зыбей, слабых собьет с копыт. Отбивайся, крепись, бей быт! Рабфаковка у меня попросила портрет. В этом особенно плохого нет. Даже весело. Пришла и повесила. Утром поглядела — стена громада. А Маяковский маленький, — других бы надо! — Купила Шелли, повесила. Красивый — оторвешься еле. Купила Бетховена, взяла Шаляпина, — скоро вся стена заляпана. Вроде Третьяковской галереи. Благочинные живописи, поэзии иереи. На стенках картинки лестничками и веерами. Появились какие-то бородастые в раме. Вскоре новое горе: открытки между гравюрами, как маленькие точки. Пришлось открытки обфестонить в фестончики. Наутро осмотрела вместе: серо́-с. Пришлось накупить бумажных роз! Уже о работе никаких дум. Смотри, чтоб в уголочках не откнопились кнопки! Одни стихи и лезут на ум. Бубнит не хуже дрессированного попки. Особенно если лунища припустит сиять — сидит и млеет, не сводя глаз: ни дать ни взять иконостас. Ставлю вопрос справедливый, но колкий: — Деточка, чем вы лучше кухарки-богомолки? Хуже ангела, скулящего в божьем клире? — Душу разъедает бездельник-лирик! Каждую мелочь мерь! Держи восторгов елей! Быт не прет в дверь. Быт ползет из щеле́й! Затянет тинкой зыбей, слабых собьет с копыт. Отбивайся, крепись, бей быт! Авто Курфюрстендам-ом катая, удивляясь, раззеваю глаза — Германия совсем не такая, как была год назад. На первый взгляд общий вид: в Германии не скулят. Немец — сыт. Раньше доллар — лучище яркий, теперь «принимаем только марки». По городу немец шествует гордо, а раньше в испуге тек, как вода, от этой самой от марки твердой даже улыбка как мрамор тверда. В сомненьи гляжу на сытые лица я. Зачем же тогда — что ни шаг — полиция! Слоняюсь и трусь по рабочему Норду. Нужда худобой врывается в глаз. Толки: «Вольфы… покончили с голоду… Семьей… в коморке… открыли газ…» Поймут, поймут и глупые дети, Если здесь хоть версту пробрели, что должен отсюда родиться третий — третий родиться — Красный Берлин. Пробьется, какие рогатки ни выставь, прорвется сквозь штык, сквозь тюремный засов. Первая весть: за коммунистов подано три миллиона голосов. «Смит и сын. Самоговорящий ящик» Ящик министр придвинул быстр. В раструб трубы, мембране говорящей, сорок секунд бубнил министр. Сотое авеню. Отец семейства. Дочь играет цепочкой на отце. Записал с граммофона время и место. Фармацевт — как фармацевт. Пять сортировщиков. Вид водолаза. Серых масок немигающий глаз — уставили в триста баллонов газа. Блок минуту повизгивал лазя, грузя в кузова «чумной газ». Клубы Нью-Йорка раскрылись в сроки, раз не разнился от других разов. Фармацевт сиял, убивши в покер флеш-роялем — четырех тузов. Штаб воздушных гаваней и доков. Возд-воен-электрик Джим Уост включил в трансформатор заатлантических токов триста линий — зюд-ост. Авиатор в карте к цели полета вграфил по линейке в линию линия. Ровно в пять без механиков и пилотов взвились триста чудовищ алюминия. Треугольник — летящая фабрика ветра — в воздух триста винтов всвистал. Скорость — шестьсот пятьдесят километров. Девять тысяч метров — высота. Грозой не кривясь, ни от ветра резкого, только — будто гигантский Кольт — над каждым аэро сухо потрескивал ток в тысяч вольт. Встали стражей неба вражьего. Кто умер — счастье тому. Знайте, буржуями сжигаемые заживо, последнее изобретение: «крематорий на дому». Город дышал что было мочи, спал, никак не готовясь к смертям. Выползло триста, к дымочку дымочек. Пошли спиралью снижаться, смердя. Какая-то птица — пустяк, воробушки — падала в камень, горохом ребрышки. Крыша рейхстага, сиявшая лаково, в две секунды стала седая. Бесцветный дух дома́ обволакивал, ник к земле, с этажей оседая. «Спасайся, кто может, с десятого — прыга…» Слово свело в холодеющем нёбе; ножки, еще минуту подрыгав, рядом легли — успокоились обе. Безумные думали: «Сжалим, умолим». Когда растаял газ, повися, — ни человека, ни зверя, ни моли! Жизнь была и вышла вся. Четыре аэро снизились искоса, лучи скрестя огромнейшим иксом. Был труп — и нет. Был дом — и нет его. Жег свет фиолетовый. Обделали чисто. Ни дыма, ни мрака. Взорвали, взрыли, смыли, взмели. И город лежит погашенной маркой на грязном, рваном пакете земли. Сейчас подытожена великая война. Пишут мемуары истории писцы. Но боль близких, любимых, нам еще кричит из сухих цифр. миллионов взяли на мушку, в сотнях миллионов стенанье и вой. Но и этот ад покажется погремушкой рядом с грядущей готовящейся войной. Всеми спинами, по пленам драными, руками, брошенными на операционном столе, всеми в осень ноющими ранами, всей трескотней всех костылей, дырами ртов, — выбил бой! — голосом, визгом газовой боли — сегодня, мир, крикни — Долой!!! Не будет! Не хотим! Не позволим! Нациям нет врагов наций. Нацию выдумал мира враг. Выходи не с нацией драться, рабочий мира, мира батрак! Иди, пролетарской армией топая, штыки последние атакой выставь! «Фразы о мире — пустая утопия, пока не экспроприирован класс капиталистов». Сегодня… завтра… — а справимся все-таки! Виновным — смерть. Невиновным — вдвойне. Сбейте жирных дюжины и десятки. Миру — мир, война — войне. В авто насажали разных армян, рванулись — и мы в пути. Дорога до Ялты будто роман: все время надо крутить. Сначала авто подступает к горам, охаживая кря́жевые. Вот так и у нас влюбленья пора: наметишь — и мчишь, ухаживая. Авто начинает по солнцу трясть, то жаренней ты, то варённей: так сердце тебе распаляет страсть, и грудь — раскаленной жаровней. Привал, шашлык, не вяжешь лык, с кружением нету сладу. У этих у самых гроздьев шашлы — совсем поцелуйная сладость. То солнечный жар, то ущелий тоска, — не верь ни единой версийке. Который москит и который мускат, и кто персюки́ и персики? И вдруг вопьешься, любовью залив и душу, и тело, и рот. Так разом встают облака и залив в разрыве Байдарских ворот. И сразу дорога нудней и нудней, в туннель, тормозами тужась. Вот куча камня, и церковь над ней — ужасом всех супружеств. И снова почти о скалы скулой, с боков побелелой глядит. Так ревность тебя обступает скалой — за камнем любовник бандит. А дальше — тишь; крестьяне, корпя, лозой разделали скаты Так, свой виноградник по́том кропя, и я рисую плакаты. Пото́м, пропылясь, проплывают года, труся́т суетнею мышиной, и лишь развлекает семейный скандал случайно лопнувшей шиной. Когда ж окончательно это доест, распух от моторного гвалта — — Стоп! — И склепом отдельный подъезд: — Пожалте червонец! Ялта. Только нога ступила в Кавказ, я вспомнил, что я — грузин. Эльбрус, Казбек. И еще — как вас?! На гору горы грузи! Уже на мне никаких рубах. Бродягой, — один архалух. Уже подо мной такой карабах, что Ройльсу — и то б в похвалу. Было: с ордой, загорел и носат, старее всего старья, я влез, веков девятнадцать назад, вот в этот самый в Дарьял. Лезгинщик и гитарист душой, в многовековом поту, я землю прошел и возделал мушо̀й отсюда по самый Батум. От этих дел не вспомнят ни зги. История — врун даровитый, бубнит лишь, что были царьки да князьки: Ираклии, Нины, Давиды. Стена — и то знакомая что-то. В тахтах вот этой вот башни — я помню: я вел Руставели Шо́той с царицей с Тамарою шашни. А после катился, костями хрустя, чтоб в пену Тереку врыться. Да это что! Любовный пустяк! И лучше резвилась царица. А дальше я видел — в пробоину скал вот с этих тропиночек узких на сакли, звеня, опускались войска золотопогонников русских. Лениво от жизни взбираясь ввысь, гитарой душу отверз — «Мхолот шен эртс рац, ром чемтвис Моуция маглидган гмертс…» И утро свободы в кровавой росе сегодня встает поодаль. И вот я мечу, я, мститель Арсен, бомбы -го года. Живились в пажах князёвы сынки, а я ежедневно и наново опять вспоминаю все синяки от плеток всех Алихановых. И дальше история наша хмура̀. Я вижу правящих кучку. Какие-то люди, мутней, чем Кура̀, французов чмокают в ручку. Двадцать, а может, больше веков волок угнетателей узы я, чтоб только под знаменем большевиков воскресла свободная Грузия. Да, я грузин, но не старенькой нации, забитой в ущелье в это. Я — равный товарищ одной Федерации грядущего мира Советов. Еще омрачается день иной ужасом крови и яри. Мы бродим, мы еще не вино, ведь мы еще только мадчари. Я знаю: глупость — эдемы и рай! Но если пелось про это, должно быть, Грузию, радостный край, подразумевали поэты. Я жду, чтоб аэро в горы взвились. Как женщина, мною лелеема надежда, что в хвост со словом «Тифлис» вобьем фабричные клейма. Грузин я, но не кинто озорной, острящий и пьющий после. Я жду, чтоб гудки взревели зурной, где шли лишь кинто да ослик. Я чту поэтов грузинских дар, но ближе всех песен в мире, мне ближе всех и зурн и гитар лебедок и кранов шаири. Строй во всю трудовую прыть, для стройки не жаль ломаний! Если даже Казбек помешает — срыть! Все равно не видать в тумане. От этого Терека в поэтах истерика. Я Терек не видел. Большая потерийка. Из омнибуса вразвалку сошел, поплевывал в Терек с берега, совал ему в пену палку. Чего же хорошего? Полный развал! Шумит, как Есенин в участке. Как будто бы Терек сорганизовал, проездом в Боржом, Луначарский. Хочу отвернуть заносчивый нос и чувствую: стыну на грани я, овладевает мною гипноз, воды и пены играние. Вот башня, револьвером небу к виску, разит красотою нетроганой. Поди, подчини ее преду искусств — Петру Семенычу Когану. Стою, и злоба взяла меня, что эту дикость и выступы с такой бездарностью я променял на славу, рецензии, диспуты. Мне место не в «Красных нивах», а здесь, и не построчно, а даром реветь стараться в голос во весь, срывая струны гитарам. Я знаю мой голос: паршивый тон, но страшен силою ярой. Кто видывал, не усомнится, что я был бы услышан Тамарой. Царица крепится, взвинчена хоть, величественно делает пальчиком. Но я ей сразу: — А мне начхать, царица вы или прачка! Тем более с песен — какой гонорар?! А стирка — в семью копейка. А даром немного дарит гора: лишь воду — поди, попей-ка! — Взъярилась царица, к кинжалу рука. Козой, из берданки ударенной. Но я ей по-своему, вы ж знаете как — под ручку… любезно… — Сударыня! Чего кипятитесь, как паровоз? Мы общей лирики лента. Я знаю давно вас, мне много про вас говаривал некий Лермонтов. Он клялся, что страстью и равных нет… Таким мне мерещился образ твой. Любви я заждался, мне лет. Полюбим друг друга. Попросту. Да так, чтоб скала распостелилась в пух. От черта скраду и от бога я! Ну что тебе Демон? Фантазия! Дух! К тому ж староват — мифология. Не кинь меня в пропасть, будь добра. От этой ли струшу боли я? Мне даже пиджак не жаль ободрать, а грудь и бока — тем более. Отсюда дашь хороший удар — и в Терек замертво треснется. В Москве больнее спускают… куда! ступеньки считаешь — лестница. Я кончил, и дело мое сторона. И пусть, озверев от помарок, про это пишет себе Пастернак, А мы… соглашайся, Тамара! История дальше уже не для книг. Я скромный, и я бастую. Сам Демон слетел, подслушал, и сник, и скрылся, смердя впустую. К нам Лермонтов сходит, презрев времена. Сияет — «Счастливая парочка!» Люблю я гостей. Бутылку вина! Налей гусару, Тамарочка! Нас больше европейцев — на двадцать сто. Землею больше, чем Запад, Но мы — азиатщина, мы — восток. На глотке Европы лапа. В Европе женщины радуют глаз. Мужчины тают в комплиментных сантиментах. У них манишки, у них газ. и пушки любых миллиметров и сантиметров. У них — машины. А мы за шаг, с бою у пустынь и у гор взятый, платим жизнью, лихорадками дыша. Что мы?! Мы — азиаты. И их рабов, чтоб не смели мычать, пером обложил закон многолистый. У них под законом и подпись и печать. Они — умные, они — империалисты. Под их заботой одет и пьян закон: «закуй и спаивай!»; они культурные, у них аэропланы, и газ, и пули сипаевы. Буржуй шоферу фыркнет: «Вези!» Кровь бакинских рабочих — бензин. Приехал. Ковер — павлин рассиянный — ему соткали рабы-персиане. Буржуй садится к столу из пальмы — ему в Багдадах срубили и дали мы. Ему кофейку вскипятили: «Выпейте, для вас на плантациях гибли в Египте!» Ему молоко — такого не видано — во-всю отощавшая Индия выдоена. Попил; и лакей преподносит, юрок, сигары из содранной кожи турок. Он сыт. Он всех, от индуса до грузина, вогнал в пресмыкающиеся твари, чтоб сияли витрины колониальных магазинов, громоздя товар на товаре. Гроза разрасталась со дня на̀ день. Окна дворцов сыпались, дребезжа. И первым с Востока на октябрьской баррикаде встал Азербайджан. Их знамя с нами — рядом борются. Барабаном борьбы пронесло волю веками забитых горцев, волю низов нефтяных промысло́в. Сила мильонов восстанием била — но тех, кто умел весть, борьбой закаленных, этих было — . В кавказских горах, по закавказским степям несущие трудовую ношу — кому из вас не знаком Степан? Кто не знал Алешу? Голос их — голос рабочего низа. Слова́ — миллионов слова́. Их вызов — классу буржуев вызов, мысль — пролетариата голова. Буржуазия в осаде нищих. Маузер революции у ее виска. Впервые ее распухшую пятернищу так зажала рабочая рука. Машина капитала. Заработало колесо. Забыв и обед и жен, Тиг Джонсу депеши слал Моллесон, Моллесону писал Тиг Джонс. Как все их дела, и это вот до точки с бандитов сколото. Буржуи сейчас же двинули в ход предательство, подкуп и золото. Их всех заманили в тюремный загон какой-то квитанцией ложненькой. Их вывели ночью. Загнали в вагон. И всем объявили: — заложники! — Стали на -й версте, на насыпь с площадок скинув. И сотен винтовок огонь засвистел — стреляли в затылок и в спину. — Рука, размахнись, раззудись, душа! Гуляй, правосудие наше! Хрипевших били, прикладом глуша. И головы к черту с-под шашек! Засыпав чуть приличия для, шакалам не рыться чтоб слишком, — вернулись в вагон и дрались, деля с убитых в крови барахлишко. Плач семейный — не смочит платочки. Плач ли сжатому в боль кулаку?! Это — траур не маленькой точки в карте, выбившей буквы — «Баку». Не прощающим взором Ганди — по-иному, индусы, гляньте! Пусть сегодня сердце корейца жаром новой мести греется. Тряпку с драконом сними и скатай, знамя восстания взвивший Китай! Горе, ливнем пуль пройди по праву по Сахарам, никогда не видевшим дождей. Весь трудящийся Восток, сегодня — в траур! Ты сегодня чтишь своих вождей. Никогда, никогда ваша кровь не остынет, — — Джапаридзе и Шаумян! Окропленные вашей кровью пустыни красным знаменем реют, над нами шумя. Вчера — . Сегодня — . Завтра миллионом станем. Вставай, Восток! Бейся, Восток — одним трудовым станом! Вы не уйдете из нашей памяти: ей и века — не расстояние. Памятней будет, чем камень памятника, свист и огонь восстания. Вчера — . Сегодня — . Завтра миллионом станем! Вставай! Подымись, трудовой Восток, единым красным станом! Война, империализма дочь, призраком над миром витает. Рычи, рабочий: — Прочь руки от Китая! — Эй, Макдональд, не морочь, в лигах речами тая. Назад, дредноуты! — Прочь руки от Китая! — В посольском квартале, цари точь-в-точь, расселись, интригу сплетая. Сметем паутину. — Прочь руки от Китая! — Ку̀ли, чем их кули́ волочь, рикшами их катая — спину выпрями! — Прочь руки от Китая! — Колонией вас хотят истолочь. миллионов — не стая. Громче, китайцы: — Прочь руки от Китая! — Пора эту сво̀лочь своло́чь, со стен Китая кидая. — Пираты мира, прочь руки от Китая! — Мы всем рабам рады помочь, сражаясь, уча и питая. Мы с вами, китайцы! — Прочь руки от Китая! — Рабочий, разбойничью ночь громи, ракетой кидая горящий лозунг: — Прочь руки от Китая! Только солнце усядется, канув за опустевшие фабричные стройки, стонут окраины от хулиганов вроде вот этой милой тройки. Человек пройдет и — марш поодаль. Таким попадись! Ежовые лапочки! От них ни проезда, от них ни прохода ни женщине, ни мужчине, ни электрической лампочке. «Мадамочка, стой! Провожу немножко… Клуб? Почему? Ломай стулья! Он возражает? В лопатку ножиком! Зубы им вычти! Помножь им скулья!» Гудят в башке пивные пары́, тощая мысль самогоном смята, и в воздухе даже не топоры, а целые небоскребы стоэтажного мата. Рабочий, этим ли кровь наших жил?! Наши дочки этим разве?! Пока не поздно — конец положи этой горланной и грязной язве! Город растет, а в далекой деревне, в тихой глуши медвежья угла все еще стынет в дикости древней старый, косматый, звериный уклад. Дико в деревне, и только селькоры, жизнь подставляя смертельным рискам, смело долбят непорядков горы куцым своим карандашным огрызком. Ходит деревнею слух ухатый: «Ванька — писатель!» — Банда кулацкая, камни запрятав, таится у хаты, бродит, зубами по-волчьи лацкает. В темном лесу настигнут к но̀чи… «Ванька идет! Православные, тише!» Раз топором! А после гогочут: «Што? Теперь, небойсь, не напишет!» Труден и тяжек путь селькора. Но славят и чтут вас каждый день все, кто беден, все, кто в горе, все, кто в обиде, все, кто в нужде! Враг богат, изворотлив и ловок, но не носить нам его оков. Ваш карандаш вернее винтовок, бьет и пронзает лучше штыков. Рабочий! Проснись, вставай и пройди вверх и вниз по Цветному. В тебе омерзенье и страх родит этот немытый омут. Смотри и слушай: прогнивший смех, взгляд голодный и острый. Идут, расфуфырясь в собачий мех, жены, дочки и сестры. Не за червонец даже, за грош эта голодная масса по подворотням на грязи рогож распродает свое мясо. Сюда попробуй сунься, полезь! Здесь бьют пострашнее танков! Иссушит, сгрызет и свалит болезнь тебя, и детей, и правнуков! Идут — накрашены обе щеки — аллеей грязной и торной, а сбоку с червонцами покупщики, как будто — над падалью вороны. Я знаю: такое не вытравишь враз, века проституток калечат. Я знаю: десятки красивеньких фраз болезни веков не излечат. Рабочий, нужду учись понимать не той лишь, с которой венчанный. Своя ли, чужая ль жена или мать — рабочий, вниманье женщине! СССР! Из глоток из всех, да так, чтоб врагу аж смяться, сегодня раструбливай радостный смех — нам можно теперь посмеяться! Шипели: «Погибнут через день, другой, в крайности — через две недели!» Мы гордо стоим, а они дугой изгибаются. Ливреи надели. Бились в границы Советской страны: «Не допустим и к первой годовщине!» Мы гордо стоим, а они — штаны в берлинских подвалах чинят. Ллойд-Джорджи ревели со своих постов: «Узурпаторы! Бандиты! Воришки!» Мы гордо стоим, а они — раз сто слетали, как еловые шишки! Они на наши голодные дни радовались, пожевывая пончики. До урожаев мы доживаем, а они последние дожевали мильончики! Злорадничали: «Коммунистам надежды нет: погибнут не в мае, так в июне». А мы, мы — стоим. Мы — на лет ближе к мировой коммуне! Товарищи, во-всю из глоток из всех — да так, чтоб врагам аж смяться, сегодня раструбливайте радостный смех! Нам есть над чем посмеяться! Ты пёр позавчера за громыханьем врангелевских ядер. Теперь в изумленьи юли! Вот мы — с пятьдесят — стоим на пяди Советской посольской земли. Товарищи, двое док таких, что им и небо пустяк, влезли и стали крепить на флагшток в серпе и молоте ситцевый стяг. Флажок тонковат, помедлил минутцу, кокетничал с ветром, и вдруг флажок развился в ветре и стал пламениться, зажег облака, поднебесье зажег. Париж отвернулся, Париж крепится, хранит солидность, годами вселённую. Но вот пошла разрастаться тряпица на весь Париж, на мир, на вселенную. Бурчат: «Флажок за долги? Не цена!» А тут — и этого еще не хватало! — Интернационал через забор махнул и пошел по кварталам. Факт — поют! Играют — факт! А трубы дулись, гремели. А флаг горит, разрастается флаг. Переполох на Гренелле. Полезла консьержка. Консьерж полез. Из всех из парадных окрест, из тысяч свистков «Аксион франсез» ревет кошачий оркестр. Орут: «Чем петь, гоните долги!» Мы жарим. Смолкают, выждав. И снова свистят, аж трещат потолки. Мы вновь запеваем — трижды. Я крикнуть хочу: «Извините, мусьи! Мы здесь пребываем по праву. Для этого мили Буденный месил, гоняя белых ораву. Орете не вы, а долги орут. Доели белые, знать. Бросали франки в них, как в дыру, пока догадались признать. В драках, чтоб песне этой распе́сниться, рубили нас белые в доски. Скажите, их пушки вашим ровесницы? Их пули вашинским тёзки? Спуститесь на землю! Мораль — облака. Сторгуемся, милые тети! У нас от нашествий, у нас от блокад ведь тоже трехверстный счетик. Мы стали тут и не двинемся с места. А свист — как горох об гранит. Мы мёрли, чтоб петь вот это вместо «Боже, буржуев храни». – Эй, Роста, давай телеграммы во все концы! Сегодня со всех союзных мест красной учительской армии бойцы сошлись на первый учительский съезд. На третьем фронте вставая горою, на фронте учебы, на фронте книг, — учитель равен солдату-герою — тот же буденновец и фронтовик. Он так же мёрз в окопах школы; с книгой, будто с винтовкой, пешком шел разутый, чуть не голый, верст за сорок в город с мешком. С краюхой черствой, с мерзлой луковкой, Он, слушая вьюги шрапнельный рой, сражался, бился с каждой буковкой, идя в атаки со всей детворой. В ОНО и в ВИКе к общей благости работай не за страх, а за совесть, а плату за май получишь в августе — вот шкрабовских дней печальная повесть. Пошла всесоюзная стройка да ковка. Коль будем сильны и на третьем фронте — Коммуну тогда ни штыком, ни винтовкой — ничем с завоеванных мест не стронете. И шкраб, как ребенка, школу вынашивал, пока сменялась миром гроза. И вот со всего Союза нашего на шкраба с вниманьем поднялись глаза. У нас долгов пред учителем много, на весь ССР сегодня звучите: идущий со своей коммуною в ногу, да здравствует красный народный учитель! Но каплю и грусти прибавим к этому: учитель, чеши виноватое темя, — каб раньше учитель пошел за Советом, мы, может быть, были бы сплошь грамотеями. «Ключи счастья» напишет какая-нибудь дура. Это раньше и называлось: л-и-т-е-р-а-т-у-р-а! Нам этого мало — не в коня корм. Пришлось за бумагу браться рабкорам. Работы груда. Дела горы. За что ни возьмись — нужны рабкоры! Надо глядеть за своим Пе-Де — не доглядишь, так быть беде. Того и гляди (коль будешь разиней) в крестины попа привезет на дрезине. Покрестит и снова гонит вон — в соседнем селе закупить самогон. Пе-Че пропиши, чтоб не брал Пе-Че казенный кирпич для своих печей. С Те-Че и с Ше-Че не спускайте глаз, а то, разозлясь, изорвут стенгаз. Пиши! И пусть не сходит со стен сам совпревосходительный эН! С своих высоких постов, как коршуны, начальства глядят на работу рабкорщины. Позеленев от пяток до носа, грозят — Уволим! — Пишут доносы. Да у рабкоров не робкий норов, и взять на пушку нельзя рабкоров. Знаем печатного слова вес, не устрашит ни донос, ни обрез. Пишет рабкор. Рабкор — проводник ленинских дел и ленинских книг. Пишет рабкор За рабкорами скоро в селах родится селькор за селькором. Пишет рабкор! Хватает стенгаз лучше, чем пуля, чем штык, чем газ. И от того, что пишет рабкор, сохнет белогвардеец и вор. Вперед, рабкоры! Лозунг рабкорин: — Пишите в упор! — Смотрите в корень! засели рабкоры. Тот — такой, а этот — этакий, — каждого надо взять под заметки. Спецы, замзавы и завы, как коршуны, злобно глядят на работу рабкорщины. Пишет: «Поставили скверного спеца, с ним ни в какой работе не спеться». Впишет, подумает: — Кажется, здорово?! — Радостью светит улыбка рабкорова. Пишет: «Петров подозрительной масти, лезет к бабью, матершиниться мастер». Белым и ворам эта рабкорь хуже, чем тиф, чем взрослому корь. Сжали кулак, насупили глаз, рады б порвать и его и стенгаз. Да у рабкоров не робкий норов, голой рукой не возьмешь рабкоров. Знают печатного слова вес, не устрашит рабкора обрез. Пишут рабкоры, лозунг рабкорин: — Пишите в упор и смотрите в корень! Что такое? Елки-палки! По Москве — землечерпалки. Это улиц потроха вырывает МКХ. МКХ тебе не тень навело на майский день. Через год без всякой тени прите в метрополитене. Я кататься не хочу, я не верю лихачу. Я полезу с Танею в метрополитанию. Это нонече не в плане — в тучи лезть на ероплане. Я с милёнком Семкою прокачусь подзёмкою. Под Москвой товарищ крот на аршин разинул рот. Электричество гудёт, под землей трамвай идет. Во Москве-реке карась смотрит в дырочку сквозь грязь. Под рекой быстрей налима поезда проходят мимо. У трамвайных у воришек в морде радости излишек. Времена пойдут не те, поворуем в темноте. У милёнка чин огромный: он в милиции подзёмной. За проезд цена кусается. Крот в метрошку лезет зайцем. Сегодня забыты нагайки полиции. От флагов и небо огнем распалится. Поставить улицу — она от толп в один смерчевой развихрится столб. В Европы рванется и бешеный раж ее пойдет срывать дворцов стоэтажие. Но нас не любовь сковала, но мир рабочих к борьбе взбарабанили мы. Еще предстоит — атакой взбежа, восстаньем пройти по их рубежам. Их бог, как и раньше, жирен с лица. С хвостом золотым, в копытах тельца̀. Сидит расфранчен и наодеколонен. Сжирает на̀ день десять колоний. Но скоро, на радость рабам покорным, забитость вырвем из сердца с корнем. Но будет — круги расширяются верно и Крест — и Проф- и Коминтерна. И это будет последний… — а нынче сердцами не нежность, а ненависть вынянчим. Пока буржуев не выжмем, не выжнем — несись по мужицким разваленным хижинам, несись по асфальтам, греми по торцам: — Война, война, война дворцам! А теперь картина идущего, вернее, летящего грядущего. Нет ни зим, ни осеней, ни шуб… Май — сплошь. Ношу к луне и к солнцу два ключа. Хочешь — выключь. Хочешь — включай. И мы, и Марс, планеты обе слетелись к бывшей пустыне Гоби. По флоре, эту печку обвившей, никто не узнает пустыни бывшей. Давно пространств меж мирами Советы слетаются со скоростью света. Миллионами становятся в ряд самолеты на первомайский парад. Сотня лет, без самого малого, как сбита банда капиталова. Год за годом пройдут лета еще. Про них и не вспомнит мир летающий. И вот начинается красный парад, по тысячам стройно скользят и парят. Пустили по небу красящий газ — и небо флагом красное враз. По радио к звездам — никак не менее! — гимны труда раскатило в пение. И не моргнув (приятно и им!) планеты в ответ рассылают гимн. Рядом с этой воздушной гимнастикой — сюда не нанесть бутафорский сор — солнце играм один режиссер. Всё для того, веселиться чтобы. Ни ненависти, ни тени злобы. А музыка плещется, катится, льет, пока сигнал огласит — разлёт! — И к солнцу отряд марсианами вскинут. Купают в лучах самолетовы спины. Помню старое -ое Мая. Крался тайком за последние дома я. Косил глаза: где жандарм, где казак? Рабочий в кепке, в руке — перо. Сходились — и дальше, буркнув пароль. За Сокольниками, ворами, шайкой, таились самой глухой лужайкой. Спешили надежных в дозор запречь. Отмахивали наскоро негромкую речь. Рванув из-за пазухи красное знамя, шли и горсточкой блузы за нами. Хрустнул куст под лошажьей ногою. — В тюрьму! Под шашки! Сквозь свист нагаек! — Но нас безнадежность не жала тоской, мы знали — за нами мир заводской. Мы знали — прессует минута эта трудящихся, нищих целого света. И знал знаменосец, под шашкой осев, что кровь его — самый вернейший посев. Настанет — пришедших не счесть поимённо — мильонами красные встанут знамёна! И выйдут в атаку веков и эр несметные силища Эс Эс Эс Эр. Я еще не лыс и не шамкаю, все же дядя рослый с виду я. В первый раз за жизнь малышам-ка я барабанящим позавидую. Наша жизнь — в грядущее рваться, оббивать его порог, вы ж грядущее это в двадцать расшагаете громом ног. Нам сегодня карежит уши громыханий теплушечных ржа. Вас, забывших и имя теплушек, разлетит на рабфак дирижабль. Мы, пергаменты текстами са́ля, подписываем договора. Вам забыть и границы Версаля на борту самолета-ковра. Нам — трамвай. Попробуйте, влезьте! Полон. Как в арифметике — цифр. Вы ж в работу будете ездить, самолет выводя под уздцы. Мы сегодня двугривенный потный отчисляем от крох, от жалований, чтоб флот взлетел заработанный, вам за юность одну пожалованный. Мы живем как радиозайцы, телефонные трубки крадя, чтоб музыкам в вас врезаться, от Урала до Крыма грядя. Мы живем только тем, что тощи, чуть полней бы — и в комнате душно. Небо будет ваша жилплощадь — не зажмет на шири воздушной. Мы от солнца, от снега зависим. Из-за дождика — с богом судятся. Вы ж дождем раскропите выси, как только заблагорассудится. Динамиты, бомбы, газы — самолетов наших фарш. Вам смертями не сыпать наземь, разлетайтесь под звонкий марш. К нам известье идет с почто̀вым, проплывает радость — год. Это глупое время на что вам? Телеграммой проносится код. Мы в камнях проживаем вёсны — нет билета и денег нет. Вам не будет пространств повёрстных — сам себе проездной билет. Превратятся не скоро в ягодку словоцветы О.Д.В.Ф. Те, кому по три и по два годка, вспомни нас, эти ягоды съев. Пустяшный факт — а вот пожалте! И месяцы даже его не истопали. С вечера в Ялте ждал «Севастополя». Я пиво пил, изучал расписание, охаживал мол, залив огибающий, углублялся в круги для спасания погибающих. Всю ночь прождали. Солнце взвалив, крымское утро разинулось в зное. И вот «Севастополь» вылез в залив, спокойный, как заливное. Он шел, как собака к дичи подходит; вползал, как ревматик вползает на койку. Как будто издевается пароходик, на нас из залива делая стойку. Пока прикрутили канатом бока, машина маслом плевалась мило. Потом лебедкой спускали быка — ревел, возможно его прищемило. Сошел капитан. Продувная бестия! Смотрел на всё невинней овцы. Я тыкал мандат, прикрывая «Известия» и упирая на то, что «ВЦИК». Его не проведешь на мандате — бывали всякие за несколько лет! — Идите направо, червонец дайте, а вам из кассы дадут билет. — У самого лег у котла на наре. Варили когда-нибудь вас в самоваре? А если нет, то с подобным неучем нам и разговаривать не о чем. Покойнице бабушке б ехать в Батум — она — так да̀ — недурно поспа̀ла бы. В поту бегу на ветер палубы. Валялась без всяких классов, горою мяса, костей и жира, разваренная масса пассажиров. А между ними две, в моционе, оживленнейшие дамочки. Образец — дореволюционный! Ямки и щечки, щечки и ямочки. Спросил капитана: — Скажите, как звать их? Вот эти вот две моркови? — — Левкович, которая порозоватей, а беленькая — Беркович. Одна говорила: — Ну и насели! И чистая публика не выделена! Когда на «Дофине» сидела в Марселе — французы сплошь! Удивительно! — Сидел на борту матрос лохматина, трубе корабельной под рост. Услышал, обдумал, ругнулся матерно и так сказал матрос: — Флотишко белые сперли до тла! Угнали. У нас — ни кляпа̀! Для нашей галоши дыры котла сам собственноручно клепал. Плывет плоховато — комода вроде. На этих дыни возили раньше нам. Два лета работал я в Райкомводе. В Одессе стоит иностранщина. Не пароходы, а бламанже! У нас в кочегарках от копоти залежь, а там работай хоть в паре манжет — старайся, и то не засалишь. Конечно, помягше для нежных задов, но вот что, мои мамаши: здесь тише, здесь тверже, здесь хуже — зато н-а-ш-е! Эх, только были бы тут рубли — Европа скупая гадина, — уж мы б понастроили б нам корабли — громадина! Чтоб мачта спичкой казалась с воды, а с мачты — море в овчину. Тады́ катай хоть на даровщину! — Не знаю, сколько это узлов плелись, не быстрей комода. И в Черное море плюнул зло моряк из Райкомвода. Будущее не придет само, если не примем мер. За жабры его, — комсомол! За хвост его, — пионер! Коммуна не сказочная принцесса, чтоб о ней мечтать по ночам. Рассчитай, обдумай, нацелься — и иди хоть по мелочам. Коммунизм не только у земли, у фабрик в поту. Он и дома за столиком, в отношеньях, в семье, в быту. Кто скрипит матершиной смачной целый день, как немазаный воз, тот, кто млеет под визг балалаечный, тот до будущего не дорос. По фронтам пулеметами такать — не в этом одном война! И семей и квартир атака угрожает не меньше нам. Кто не выдержал натиск домашний, спит в уюте бумажных роз, — до грядущей жизни мощной тот пока еще не дорос. Как и шуба, и время тоже — проедает быта моль ее. Наших дней залежалых одёжу перетряхни, комсомолия! Тяп да ляп — не выйдет корабль, а воздушный — и тому подавно. Надо, чтоб винт да чтоб два крыла б, чтоб плыл, чтоб снижался плавно. А главное — сердце. Сердце — мотор. Чтоб гнал ураганней ветра. Чтоб без перебоев гудел, а то — пешком с трех тысяч метров. Воробьи, и то на моторах скользят. Надо, сердце чтоб в ребра охало. А замолк мотор — и лететь нельзя. И на землю падает дохлый. Если нужен мотор и для воробья, без него обойдутся люди как? Воробей четверку весит, а я — вешу пять с половиной пудиков. Это мало еще — человечий вес. А машина? Сколько возьмет-то?! Да еще и без бомб на войну не лезь, и без мины, и без пулемета. Чтоб небо летчик исколесил, оставляя и ласточку сзади, — за границей моторы в тысячи сил строят тыщами изо дня на̀ день. Вот и станут наши лететь в хвосте на своих ходынских гробах они. Тот же мчит во весь тыщесильный темп — только в морду ядром бабахнет. И гудят во французском небе «Рено», а в английском «Рольс-Ройсы». Не догонишь их, оседлав бревно. Пролетарий, моторами стройся! Если враз не сберешь — не сдавайся, брат, потрудись не неделю одну ты. Ведь на первом моторе и братья Райт пролетали не больше минуты. А теперь — скользнут. Лети, догоняй! Только тучи кидает от ветра. Шпарят, даже не сев в течение дня, по четыреста — в час! — километров. Что̀ мотор — изобрел буржуйский ум? Сами сделали и полетали? Нет, и это чудо ему по заводам растил пролетарий. Эй, рабочий русский, в чем затор? Власть в своих руках держа, вы — втрое лучший должны создать мотор для защиты рабочей державы. Вот уже наступает пора та — над полями, винтом тараторя, оплываем Рязань да Саратов на своем, на советском моторе. Русский часто любит «жить на авось» — дескать, вывезет кривая. Ты в моторном деле «авоськи» брось, заграницы трудом покрывая. По-иному поставь работу. Сам к станку приставься ра̀ненько. Каждый час проверь по НОТу. Взрасти слесарей и механиков… Чтоб скорее в счастье настали века, коммунисты идут к которым, ежедневно потей и корпи, «Икар», над родным советским мотором. Пролетарии, помните это лишь вы: землю взмыли, чтоб с птицей сравняться ей. Так дружней за мотор возьмись, «Большевик», — это сердце всей авиации. Надо — сердце. Сердце — мотор, чтоб гнал ураганней ветра, чтоб без перебоев гудел, а то — пешком с трех тысяч метров. Надо, чтоб винт да чтоб два крыла б, чтоб плыл, чтоб снижался плавно. Тяп да ляп — не выйдет корабль, а воздушный — и тому подавно. — Не понимаю я, — сказал один, в раздумье сев, — что это за такие воздушные друзья и что такое О.Д.В.Ф.? — Товарищ, брось в раздумье коптиться! О.Д.В.Ф. — это тот, кто сделает тебя птицей. — А на что воздушный флот? — Вот. Если враг с пулеметом, враг с картечью налетит, на аэро сев, — кто в защиту ему полетит навстречу? Самолет. А его построит О.Д.В.Ф. Если лихорадка, народ калеча, налетит, комаром насев, — хину кто повезет? Кто тебя излечит? Самолет. А его построит О.Д.В.Ф. Кто прикажет, за вёрсты увидев рыбу: «Догоняй, на лодки сев?» (Ведь ее с берегов и не взвидели вы бы!) Самолет. А его построит О.Д.В.Ф. Если надо в момент исследовать местность, враг откуда стреляет, засев, — кто ее промерит? Известно: самолет. А его построит О.Д.В.Ф. Если надо вмиг доставить известие, хоть верхом на ласточку сев, — кто его доставит с ветром вместе? Самолет. А его построит О.Д.В.Ф. Если Антанта на нас рассердится, кто смирит антантин гнев? Успокоит антантино сердце самолет. А его построит О.Д.В.Ф. Если солнце огненным глазом выжигает крестьянский посев — кто заставит тучи раздо̀ждиться наземь? Самолет. А его построит О.Д.В.Ф. Если надо срочно доставить клади, хоть в ковер в волшебный засев, — кто и тысячу верст отмахает на̀ день? Самолет. А его построит О.Д.В.Ф. Когда жара и дождь когда, кто, на тучи чуть не сев, предскажет крестьянину и жар и холода̀? Самолет. А его построит О.Д.В.Ф. Если надо, чтоб мчал пассажир, в день десятки верст облетев, — кто отмашет небесную ширь? Самолет. А его построит О.Д.В.Ф. Если не тушит ни одна душа, а пожар разевает зев — кто взлетит в облака, туша́? Самолет. А его построит О.Д.В.Ф. Вот для чего воздушный флот! Чтобы, бомбы в кузов грузя, не грозили враги насев, объединились летанья друзья в содружество О.Д.В.Ф. Город — летает. Ушел в поднебесье. Прет. Сквозь тучи. А рядом в деревне — меряет, месит проселки да веси лаптем, возком по привычке древней. Голову поднял и видит мужик — там самолет разрезает небо. Хмур мужичонко. Дернул гужи. — Не для ча нам подобная не́быль. Хватит и тверди на нашинский век. Чай, не всю обпахали пока. Ишь, загордился! Прет человек. Лезет… наверх… к ангелам… да к богам… Это — блажь, на мужицкий взгляд. Воздух… На кой он надобен ляд? — Брось. Не скули. Вглядись. Поглазастей. Глаз защити ладонями рук. Этот летун в мужицком хозяйстве нынче первейший, надежнейший друг. Тот, который в это не верит, сам убедись на первом примере. Знает каждый, бывает часто — надо обмерить земельный участок. Без обмера плохое дело: ни надела, ни передела. Мужик запрягает гнедого мерина, едет искать жилье землемерино. Просят крестьяне за год к зиме, чтобы к весне прискакал землемер. К весне припрет землемерина этакий, да и пойдет мотать рулетки. Кто разберется в этаком деле? Годы нужны ему али недели?! Ну, а цена землемера кусается. Носят ему то масло, то яйца. Дело пойдет куда короче, если в дело вмешается летчик. Мигом взлетит (летуны на то они!). Вся деревенька — как на ладони. Взвился с фотографом аэроплан, карточку снял — и на́ тебе — план. Нам хорошо, и быстро, и дешево, и у землемера цела подошва. Вот зачем при нашем строе самолеты лихо строят. Чтоб взлетали на́ небо да снимали планы бы. Крестьяне, пользу с планами видели? Теперь — другая: борьба с вредителем. Урожай. Сам-сто. Собирай, кончай. И вдруг на хлеб нашла саранча. Не боится, гадина, ни попа, ни ладана. Махонькая, а будто в сажень рот! Жрет и летает. Летает и жрет. Крестьянин, и в этом деле вот не поп поможет, а самолет. Вылетел, пропеллером рыча. — Где тут такая-растакая саранча? — Увидел, рассыпал ядовитый порошок, хлебам не вредящий ни крошки. Саранча подохла и лежит на вершок, скрестив на пузе ножки. Вот зачем при нашем строе самолеты лихо строят. Чтобы он летал на не́бе да смотрел за нашим хлебом. Этого мало — с высшей пользою в деле в каждом его используем. Вот, например, лесной пожар режет целый лес без ножа. Не то что в лес — не пройдешь и мимо, дома сиди да чихай от дыма. Летчик взлетел и в зеленой гуще видит, где реже огонь, где гуще. Вмиг облетел окрестных жителей, в нужных местах расставил тушителей. Взялись во весь крестьянский дух. Глядь, через день огонь и потух. Чтоб скорей домчать газету, тоже лучше средства нету. Может из любого царства вмиг сюда домчать лекарства. Да и вас доставит. Вот для чего вам самолет. Вот зачем при нашем строе самолеты надо строить. Надо, чтоб по небесам полетел крестьянин сам. А как построить? Одному? Туго. Дорог самолет, то-то и оно-то. Сообща. Попробуй, стань другом Красного воздушного флота. Полтина к полтине, силу множа, возьмитесь, разом насев. В этом деле всем поможет Общество Д. В. Ф. . Пришел Петров, осмотрел станок. С полчаса потоптался на каждой из ног. . Час на это топтанье потерял и побежал получать материал. . В конторе тоже порядок простой: за ордером полчаса постой. . Получил ордер; теперь надо в очереди за материалом постоять у склада. . Вернулся, станок осмотрел тонко и видит: не в порядке шестеренка. . Работа — не отдых, не сидка средь леса, побежал отыскивать, где слесарь. . Петров, пока шестеренка чинится, то зевнет, то подбоченится, . наконец после работы упорной пошел отдохнуть — покурить в уборной. Из этих строчек вывод простой: рабочий, уничтожь и гульбу, и простой! . Ворковал (совсем голубочек) Макдональд посреди рабочих. . Не слова — бриллиантов караты сыплет всласть Макдональд оратор. . Всех горланов перегорланит и без мыла прет в парламент. . Макдональд и важен и выспрен: он еще и еще переизбран! . Макдональду везет без меры: он в «рабочие» избран премьеры. . Прибавляет к великой спеси тридцать тысяч фунтов в весе. . И за это первому в городе нацепляет буржую орден. . И по милости тех, которых, катит он в дареных моторах. . Прет вперед он (любо-дорого!), к ручке пущен царя Георга. . Вверх катиться резко и быстро лестно и для премьер-министра. . Знай катай, но и знай меру, а без меры вредит и премьеру. . Свистят рабочие: — Ишь, канальи, — глядя на пятки Макдональи. . Филиппов — не из мелоче́й, — царю он стряпал торты. Жирел с продажи калачей — и сам калач был тертый. . Октябрь подшиб торговый дом. Так ловко попросили их, что взмыл Филиппов, как винтом, до самой до Бразилии. . В архив иллюзии сданы, живет Филиппов липово: стощал Филиппов, и штаны протерлись у Филиппова. . Вдруг озаряется лицо в тиши бразильской ночи: Филиппов пишет письмецо в Москву, к «своим» рабочим. . «Соввласть и вас люблю, ей-ей, и сердцем я и разумом. Готов за тысячу рублей признать с энтузиазмом! . Прошу во имя ИСУХРИ, жду с переводом бланки, — вновь запеку я сухари и снова встану на̀ ноги». . Во-всю сияют пекаря и прыгают, как дети, строчат, любовию горя, Филиппову ответик. . Мадам Филиппова ревет, дочь скачет, как кобылка, — им даже и не перевод, а целая — посылка!.. . Восторг! От слез — глаза в росе. Такой не ждали штуки ж! И вдруг блеснул во всей красе им — шоколадный кукиш! . В молодости Юз перед судебным органом защищал миллиардера Моргана. . Провода под землей — де дорого и далече, — пусть так висят и рабочих калечат! . Видя, что Юз — человек свой, дружит с ним трест «Стандарт-Ойль». . Тресты Юза и туда и сюда: Юз — член верховного суда. . Юз-судья глядит сквозь пальчики на господ, замешанных в нефтяном скандальчике. . За это Юза папаши из трестов сажают на статс-секретарское место. –. Ненавистью и злобой дыша, языком обматывает земной шар. . Теперь, от наживы слюнками тая, лезет лапой к горлу Китая! . Но Юзу охочее всех охот — на нас повести крестовый поход. . Без хлеба и соли, но от всего сердца ждем Юза с красным перцем! Нищета и ничего более у нас от этого самого трехполья! Сажайте не покладая рук вы свеклы, репы, моркови и брюквы! Обилие корма — радость коровья. Доится во все коровье здоровье. В придачу золото, а не навоз, вози на землю за возом воз. И в результате узнаешь нас ли?! Катаемся, как сыр в масле. Червонцами полон чан. У нас просят, а не мы у англичан! Чтоб к нам не приставал непонятливый лодырь, мораль вывожу: мы за корнеплоды. И «Красный перец» в результате вот распространился как корнеплод. . Раньше купеческий сыночек так прогуливал свободные ночи: "Пей, Даша! Пей, Паша! Все равно за все заплатит папаша". . Папаша потрогает сынку бочок, нарвет ушей с него целый пучок. Да еще, чтоб не повторялся прогул, вывернет кстати одну из скул. . А сам наутро, чтоб не разориться, прогуленное с рабочих выжмет сторицей. . А теперь в прогул прогуливает рабочий, к сожалению, рабочие дни, а не ночи. . Прогуливает не доходы папаши, а смычку с деревней и производство наше! . Ему не нарвешь — в бороде и с усами! Товарищи, прогульщиков клеймите сами! Помни, рабочий: каждый прогул горе — нам, радость — врагу. . Дин-дин-дон! Дин-дин-дон! Лондон — сумасшедший дом. Те: «Дадим», а эти: «Им ни копейки не дадим». . Вот взъерошенный, как ёж, в драку лезет Ллойд-Джордж. «Где ты, Асквит? Подсоби! Дам я в морду Понсоби…» . Достопочтенный лорд Черчилль совсем в ругне переперчил: орет, как будто чирьи вскочили на Черчилле. . Речь водой у Макдональда, льет он — надо аль не надо. Иль с елеем ставит клизму старику капитализму. . А потом орут: «Пора! Подавайте выбора!» Невдомек английским комикам, как покончить с этим домиком. . Вот рабочим наш совет: встаньте раненько, чуть свет, и, встав с зарею утренней, заем устройте внутренний. . Заодно пусти спиралью дрянь консерволибералью. А фунты и прочее пусть возьмут рабочие. . Мы б вступили с этих пор и без прений в договор. Тут и спор о займе к черту: по любви, не по расчету! . В воскресенье от звона такой шум, что и весельчаку самоубийство идет на ум. Звонить вручную — путь окольный. . Провел провода, кнопку нажал, — и бог моментально со своей колокольни обулся и прибежал. . А если звонарям некуда деться, приставить к парадным — не разберешься без спе́ца! Не разобраться без ангелов кротких, где два длинных, а где два коротких. . Смычку изображают так вот: рабочий крестьянину руку жмет. . Смотри, чтоб рукопожатию и в будни перейти — помоги кооперативу, нажимай на кооператив. . Дело очень легкое и простое — в праздник о производительности послушать стоя. . Посмотри, на заводе так не стой, чтоб вместо работы не вышел простой. . В праздник чье же сердце не радо видеть пионеров, идущих парадом? . Но ты и в будни от всего сердца помоги пионеру по рисунку «Перца». Билет — щелк. Щека — чмок. Свисток — и рванулись туда мы куда, как сельди, в сети чулок плывут кругосветные дамы. Сегодня приедет — уродом-урод, а завтра — узнать посмейте-ка: в одно разубран и город и рот — помады, огней косметика. Веселых тянет в эту вот даль. В Париже грустить? Едва ли! В Париже площадь и та Этуаль, а звезды — так сплошь этуали. Засвистывай, трись, врезайся и режь сквозь Льежи и об Брюссели. Но нож и Париж, и Брюссель, и Льеж — тому, кто, как я, обрусели. Сейчас бы в сани с ногами — в снегу, как в газетном листе б… Свисти, заноси снегами меня, прихерсонская степь… Вечер, поле, огоньки, дальняя дорога, — сердце рвется от тоски, а в груди — тревога. Эх, раз, еще раз, стих — в пляс. Эх, раз, еще раз, рифм хряск. Эх, раз, еще раз, еще много, много раз… Люди разных стран и рас, копая порядков грядки, увидев, как я себя протряс, скажут: в лихорадке. Один Париж — адвокатов, казарм, другой — без казарм и без Эррио. Не оторвать от второго глаза — от этого города серого. Со стен обещают: «Un verre de Koto donne de I’energie». Вином любви каким и кто мою взбудоражит жизнь? Может, критики знают лучше. Может, их и слушать надо. Но кому я, к черту, попутчик! Ни души не шагает рядом. Как раньше, свой раскачивай горб впереди поэтовых арб — неси, один, и радость, и скорбь, и прочий людской скарб. Мне скучно здесь одному впереди, — поэту не надо многого, — пусть только время скорей родит такого, как я, быстроногого. Мы рядом пойдем дорожной пыльцой. Одно желанье пучит: мне скучно — желаю видеть в лицо, кому это я попутчик?! «Je suis un chameau», в плакате стоят литеры, каждая — фут. Совершенно верно: «je suis», — это «я», а «chameau» — это «я верблюд». Лиловая туча, скорей нагнись, меня и Париж полей, чтоб только скорей зацвели огни длиной Елисейских полей. Во всё огонь — и небу в темь и в чернь промокшей пыли. В огне жуками всех систем жужжат автомобили. Горит вода, земля горит, горит асфальт до жжения, как будто зубрят фонари таблицу умножения. Площадь красивей и тысяч дам-болонок. Эта площадь оправдала б каждый город. Если б был я Вандомская колонна, я б женился на Place de la Concorde. Я стукаюсь о стол, о шкафа острия — четыре метра ежедневно мерь. Мне тесно здесь в отеле Istria — на коротышке rue Campagne-Première. Мне жмет. Парижская жизнь не про нас — в бульвары тоску рассыпай. Направо от нас — Boulevard Montparnasse, налево — Boulevard Raspail. Хожу и хожу, не щадя каблука, — хожу и ночь и день я, — хожу трафаретным поэтом, пока в глазах не встанут виденья. Туман — парикмахер, он делает гениев — загримировал одного бородой — Добрый вечер, m-r Тургенев. Добрый вечер, m-me Виардо. Пошел: «За что боролись? А Рудин?.. А вы, именье возьми подпальни»… Мне их разговор эмигрантский нуден, и юркаю в кафе от скульни. Да. Это он, вот эта сова — не тронул великого тлен. Приподнял шляпу: «Comment ça va, cher camarade Verlaine? Откуда вас знаю? Вас знают все. И вот довелось состукаться. Лет сорок вы тянете свой абсент из тысячи репродукций. Я раньше вас почти не читал, а нынче — вышло из моды, — и рад бы прочесть — не поймешь ни черта: по-русски дрянь, — переводы. Не злитесь, — со мной, должно быть, и вы знакомы лишь понаслышке. Поговорим о пустяках путевых, о нашинском ремеслишке. Теперь плохие стихи — труха. Хороший — себе дороже. С хорошим и я б свои потроха сложил под забором тоже. Бумаги гладь облевывая пером, концом губы — поэт, как блядь рублевая, живет с словцом любым. Я жизнь отдать за сегодня рад. Какая это громада! Вы чуете слово — пролетариат? — ему грандиозное надо. Из кожи надо вылазить тут, а нас — к журнальчикам премией. Когда ж поймут, что поэзия — труд, что место нужно и время ей. «Лицом к деревне» — заданье дано, — за гусли, поэты-други! Поймите ж — лицо у меня одно — оно лицо, а не флюгер. А тут и ГУС отверзает уста: вопрос не решен. «Который? Поэт? Так ведь это ж — просто кустарь, простой кустарь, без мотора». Перо такому в язык вонзи, прибей к векам кунсткамер. Ты врешь. Еще не найден бензин, что движет сердец кусками. Идею нельзя замешать на воде. В воде отсыреет идейка. Поэт никогда и не жил без идей. Что я — попугай? индейка? К рабочему надо идти серьезней — недооценили их мы. Поэты, покайтесь, пока не поздно, во всех отглагольных рифмах. У нас поэт событья берет — опишет вчерашний гул, а надо рваться в завтра, вперед, чтоб брюки трещали в шагу. В садах коммуны вспомнят о барде — какие птицы зальются им? Что будет с веток товарищ Вардин рассвистывать свои резолюции?! За глотку возьмем. «Теперь поори, несбитая быта морда!» И вижу, зависть зажглась и горит в глазах моего натюрморта. И каплет с Верлена в стакан слеза. Он весь — как зуб на сверле́. Тут к нам подходит Поль Сезан: «Я так напишу вас, Верлен». Он пишет. Смотрю, как краска свежа. Monsieur, простите вы меня, у нас старикам, как под хвост вожжа, бывало от вашего имени. Бывало — сезон, наш бог — Ван-Гог, другой сезон — Сезан. Теперь ушли от искусства вбок — не краску любят, а сан. Птенцы — у них молоко на губах, — а с детства к смирению падки. Большущее имя взяли АХРР, а чешут ответственным пятки. Небось не напишут мой портрет, — не трут понапрасну кисти. Ведь то же лицо как будто, — ан нет, рисуют кто поцекистей. Сезан остановился на линии, и весь размерсился — тронутый. Париж, фиолетовый, Париж в анилине, вставал за окном «Ротонды». Другие здания лежат, как грязная кора, в воспоминании о Notre-Dame’e. Прошедшего возвышенный корабль, о время зацепившийся и севший на мель. Рсскрыли дверь — тоски тяжелей; желе из железа — нелепее. Прошли сквозь монаший служилый елей в соборное великолепие. Читал письмена, украшавшие храм, про боговы блага на небе. Спускался в партер, подымался к хорам, смотрел удобства и мебель. Я вышел — со мной переводчица-дура, щебечет бантиком-ротиком: «Ну, как вам нравится архитектура? Какая небесная готика!» Я взвесил все и обдумал, — ну вот: он лучше Блаженного Васьки. Конечно, под клуб не пойдет — темноват, — об этом не думали классики. Не стиль… Я в этих делах не мастак. Не дался старью на съедение. Но то хорошо, что уже места готовы тебе для сидения. Его ни к чему перестраивать заново — приладим с грехом пополам, а в наших — ни стульев нет, ни орга̀нов. Копнёшь — одни купола. И лучше б оркестр, да игра дорога — сначала не будет финансов, — а то ли дело когда орга́н — играй хоть пять сеансов. Ясно — репертуар иной — фокстроты, а не сопенье. Нельзя же французскому госкино духовные песнопения. А для рекламы — не храм, а краса — старайся во все тяжкие. Электрорекламе — лучший фасад: меж башен пустить перетяжки, да буквами разными: «Signe de Zoro», чтоб буквы бежали, как мышь. Такая реклама так заорет, что видно во весь Boulmiche. А если и лампочки вставить в глаза химерам в углах собора, тогда — никто не уйдет назад: подряд — битковые сборы! Да, надо быть бережливым тут, ядром чего не попортив. В особенности, если пойдут громить префектуру напротив. По этой дороге, спеша во дворец, бесчисленные Людовики трясли в шелках золоченых каретц телес десятипудовики. И ляжек своих отмахав шатуны, по ней, марсельезой пропет, плюя на корону, теряя штаны, бежал из Парижа Капет. Теперь по ней веселый Париж гоняет авто рассияв, — кокотки, рантье, подсчитавший барыш, американцы и я. Версаль. Возглас первый: «Хорошо жили стервы!» Дворцы на тыщи спален и зал — и в каждой и стол и кровать. Таких вторых и построить нельзя — хоть целую жизнь воровать! А за дворцом, и сюды и туды, чтоб жизнь им была свежа, пруды, фонтаны, и снова пруды с фонтаном из медных жаб. Вокруг, в поощренье жантильных манер, дорожки полны стату́ями — везде Аполлоны, а этих Венер безруких, — так целые уймы. А дальше — жилья для их Помпадурш — Большой Трианон и Маленький. Вот тут Помпадуршу водили под душ, вот тут помпадуршины спаленки. Смотрю на жизнь — ах, как не нова! Красивость — аж дух выматывает! Как будто влип в акварель Бенуа, к каким-то стишкам Ахматовой. Я все осмотрел, поощупал вещи. Из всей красотищи этой мне больше всего понравилась трещина на столике Антуанетты. В него штыка революции клин вогнали, пляша под распевку, когда санкюлоты поволокли на эшафот королевку. Смотрю, а все же — завидные видики! Сады завидные — в розах! Скорей бы культуру такой же выделки, но в новый, машинный ро́змах! В музеи вот эти лачуги б вымести! Сюда бы — стальной и стекольный рабочий дворец миллионной вместимости, — такой, чтоб и глазу больно. Всем, еще имеющим купоны и монеты, всем царям — еще имеющимся — в назидание: с гильотины неба, головой Антуанетты, солнце покатилось умирать на зданиях. Расплылась и лип и каштанов толпа, слегка листочки ворся. Прозрачный вечерний небесный колпак закрыл музейный Версаль. Ноябрь, а народ зажат до жары. Стою и смотрю долго: на шинах машинных мимо — шары катаются в треуголках. Войной обагренные руки умыв, и красные шансы взвесив, коммерцию новую вбили в умы — хотят спекульнуть на Жоресе. Покажут рабочим — смотрите, и он с великими нашими тоже. Жорес настоящий француз. Пантеон не станет же он тревожить. Готовы потоки слезливых фраз. Эскорт, колесницы — эффект! Ни с места! Скажите, кем из вас в окне пристрелен Жорес? Теперь пришли панихидами выть. Зорче, рабочий класс! Товарищ Жорес, не дай убить себя во второй раз. Не даст. Подняв знамен мачтовый лес, спаяв людей в один плывущий флот, громовый и живой, попрежнему Жорес проходит в Пантеон по улице Суфло. Он в этих криках, несущихся вверх, в знаменах, в шагах, в горбах «Vivent les Soviets!.. A bas la guerre!.. Capitalisme à bas!..» И вот — взбегает огонь и горит, и песня краснеет у рта. И кажется — снова в дыму пушкари идут к парижским фортам. Спиною к витринам отжали — и вот из книжек выжались тени. И снова -й год встает у страниц в шелестении. Гора на груди могла б подняться. Там гневный окрик орет: «Кто смел сказать, что мы в семнадцатом предали французский народ? Неправда, мы с вами, французские блузники. Забудьте этот поклеп дрянной. На всех баррикадах мы ваши союзники, рабочий Крезо, и рабочий Рено». Обыкновенно мы говорим: все дороги приводят в Рим. Не так у монпарнасца. Готов поклясться. И Рем и Ромул, и Ремул и Ром в «Ротонду» придут или в «Дом». В кафе идут по сотням дорог, плывут по бульварной реке. Вплываю и я: «Garçon, un grog americain» Сначала слова и губы и скулы кафейный гомон сливал. Но вот пошли вылупляться из гула и лепятся фразой слова. «Тут проходил Маяковский давеча, хромой — не видали рази?» — «А с кем он шел?» — «С Николай Николаичем». — «С каким?» — «Да с великим князем!» «С великим князем? Будет врать! Он кругл и лыс, как ладонь. Чекист он, послан сюда взорвать…» — «Кого?» — «Буа-дю-Булонь. Езжай, мол, Мишка…» Другой поправил: «Вы врете, противно слушать! Совсем и не Мишка он, а Павел. Бывало сядем — Павлуша! — а тут же его супруга, княжна, брюнетка, лет под тридцать…» — «Чья? Маяковского? Он не женат». — «Женат — и на императрице». — «На ком? Ее же расстреляли…» — «И он поверил… Сделайте милость! Ее ж Маяковский спас за трильон! Она же ж омолодилась!» Благоразумный голос: «Да нет, вы врете — Маяковский — поэт». — «Ну да, — вмешалось двое саврасов, — в конце семнадцатого года в Москве чекой конфискован Некрасов и весь Маяковскому отдан. Вы думаете — сам он? Сбондил до иот — весь стих, с запятыми, скраден. Достанет Некрасова и продает — червонцев по десять на день». Где вы, свахи? Подымись, Агафья! Предлагается жених невиданный. Видано ль, чтоб человек с такою биографией был бы холост и старел невыданный?! Париж, тебе ль, столице столетий; к лицу эмигрантская нудь? Смахни за ушми эмигрантские сплетни. Провинция! — не продохнуть. — Я вышел в раздумье — черт его знает! Отплюнулся — тьфу напасть! Дыра в ушах не у всех сквозная — другому может запасть! Слушайте, читатели, когда прочтете, что с Черчиллем Маяковский дружбу вертит или что женился я на кулиджевской тете, то, покорнейше прошу, — не верьте. Когда перелистываем газетный лист мы, перебираем новости заграницы болотной, натыкаемся — выдумали ученые империалистовы: то газ, то луч, то самолет беспилотный. Что́ им, куриная судьба горька? Человечеству помогают, лучи скрестя? Нет — с поднебесья новый аркан готовят на шеи рабочих и крестьян. Десятилетие страницы всех газетин смерть начиняла — увечья, горе… Но вздором покажутся бойни эти в ужасе грядущих фантасмагорий. · · · Небо горсти сложило (звезды клянчит). Был вечер, выражаясь просто. На небе, как всегда, появился аэропланчик. Обычный — самопишущий — «Аэророста». Москва. Москвичи повылезли на крыши сорокаэтажных домов-коммун. — Посмотрим, что ли… Про что пропишет. Кто? Кого? Когда? Кому? — А потом — телеграмму: Рапорт. Наблюдатели. Берег восточный. Доносим: «Точно — без пяти восемь, несмотря на время раннее, враг маяки потушил крайние». Ракета. Осветились в темноте приготовления — лихорадочный темп. Крыло к крылу, в крылья крылья, первая, вторая, сотая эскадрилья. Еще ракету! Вспыхнула. Видели? Из ангаров выводятся истребители. «Зашифровали. Передали стам сторожевым советским постам. Порядок образцовый. Летим наперерез, в прикрытии газовых завес». За рапортом — воззвание: «Товарищи, ясно! Угроза — Европе и Азии красной. Америка — разбитой буржуазии оплот — на нас подымает воздушный флот. Не врыть в нору рабочий класс. Рука — на руль! Глаз — на газ!» Казалось, газ, смертоносный и душненький, уже обволакивает миллионы голов. Заторопились. Хватали наушники. Бросали в радио: «Алло! Алло!!» Мотор умолк, тревогу отгаркав. Потух вверху фосфорический свет. А люди выводили двухместки из ангариков, летели — с женой — в районный совет. Долетевшим до половины встречались — побывавшие в штабе. Туда! Туда!! Где бомбы да мины сложил арсенальщик в страшный штабель. — Товарищи! На митинг! — радио кликал. Массы морем вздымало бурно. А с Красной площади взлетала восьмикрылка — походная коминтерновская трибуна. Не забудется вовек картина эта. В масках, в противогазном платье земля разлеглась фантастическим макетом. А вверху — коминтерновский председатель: — Товарищи! Сегодня Америка Союзу трудящихся навязывает войны! — От Шанхая до ирландского берега — фразы сразу по радиоволнам. Сегодня забыли сон и дрёму. Солнце искусственное в миллиард свечей включили, и от аэродрома к аэродрому сновали машины бессонных москвичей. Легкие разведчики, дредноуты из алюминия… И в газодежде, мускулами узловат, рабочий крепил подвески минные; бомбами — летучками набивал кузова. Штабные у машин разбились на группки. Небо кроили; место свое отмечали. Делали зарубки на звездах — территории грядущих боев. Летчик. Рядом — ребятишки (с братом) шлем помогали надеть ему. И он объяснял пионерам и октябрятам, из-за чего тревога и что — к чему: — Из Европы выбили… из Азии… Ан, они — туда навострили лыжи, — в Америку, значит. В подводках. За океан. А там — свои. Буржуи. Кулиджи. Мы тут забыли и имя их. Заводы строим. Возносим трубы. А они не дремлют. У них — химия. Воняют газом. Точат зубы. Ну, и решили — дошло до точки. Бомбы взяли. С дом — в объем. Камня на камне, листочка на листочке не оставят. Побьют… Если мы не побьем. — Буржуи лезут в яри на самый небий свод. Товарищ пролетарий, садись на самолет! Катись назад, заводчики, по облакам свистя. Мы — летчики республики рабочих и крестьян. Где не проехать коннице, где не пройти ногам — там только летчик гонится за птицами врага. Вперед! Сквозь тучи-кочки! Летим, крылом блестя. Мы — летчики республики рабочих и крестьян! Себя с врагом померьте, дорогу кровью рдя; до самой небьей тверди коммуну утвердя. Наш флаг меж звезд полощется, рабочью власть растя. Мы — летчики, мы — летчицы, рабочих и крестьян! Сначала разведчики размахнулись полукругом. За разведчиками — истребителей дуга. А за ними газоносцы выстроились в угол. Тучи от винтов размахиваются наугад. А за ними, почти закрывая многоокий, помноженный фонарями небесный свод, летели огромней, чем корабельные доки, ангары — сразу на аэропланов пятьсот. Когда повороты были резки́, — на тысячи ладов и ладков ревели сонмы окружающих мастерских свистоголосием сирен и гудков. За ними вслед пошли обозы, маскированные каким-то цветом седым. Тихо… Тебе — не телегой о́б земь!.. Арсеналы, склады медикаментов, еды… Под ними земля выгибалась миской. Ждали на каждой бетонной поляне. Ленинская эскадрилья взлетела из-под Минска… Присоединились крылатые смоляне… Выше, выше ввинчивались летчики. Совсем высоко… И — еще выше. Марш отшумел. Машины — точки. Внизу — пощурились и бросили крыши. Проверили. Есть — кислород и вода. Еду̀ машина в минуту подавала. И влезли, осмотрев провода и привода, в броню газонепроницаемых подвалов. На оборону! Заводы гудят. А краны мины таскают. Под землю от вражьего газа уйдя, бежала жизнь заводская. Летели. Птицы в изумленьи глядели. Летели… Винт, звезда блестит в темноте ли? Летели… Ввысь до того, что — иней на теле. Летели… Сами себя ж догоняя еле, летели. С часами скорость творит чудеса: шло в сутки двое сполна; два солнца — в часа; и дважды всходила луна. Когда ж догоняли вращенье земли — сто мест перемахивал глаз. А циферблат показывал им один неподвижный час. Взвивались, прорезавши воздух весь. В удушьи разинув рот, с трудом рукой, потерявшей вес, выструивали кислород. Вреза́лись разведчики в бурю и в гром и, бросив громовую одурь, на гладь океана кидались ядром и плыли, распенивши воду. Пловучей миной взорван один. И тотчас все остальные заторопились в воду уйти, сомкнувши брони стальные. Всплывали, опасное место пройдя, стряхнувши с пропеллеров капли; и вновь в небосвод, пылающ и рдян, машин многоточие вкрапили. Летели… Минуты… сутки… недели… Летели. Сквозь россыпи солнца, сквозь луновы мели летели. Начальник спокойно передвигает кожаный на два валика намотанный план. Все спокойно. И вдруг — как подкошенный, камнем — аэроплан. Ничего. И только лучище вытягивается разящей ручищей. Вставали, как в пустыне миражи, сто тысяч машин эскадрильи вражьей. Нацелив луч, истребленье готовящий, сторон с десяти — никак не менее — свистели, летели, мчались чудовища — из света, из стали, из алюминия. Качнула машины ветра река. Налево кренятся по склону. На правом крыле встает три «К», три черных «К» — Ку-клукс-клана. А ветер с другого бока налез, направо качнул огульно — и чернью взметнулась на левом крыле фашистская загогулина. Секунда. Рассмерчились бешено. И нет. Исчезли, в газ занавешены. На каждом аэро, с каждого бока, как будто искра — в газовый бак, два слова взрывало сердца: «Тревога! Враг!» Не различить горизонта слитого. Небо, воздух, вода — воедино! И в этой синеве — последняя битва. Красных, белых — последний поединок. Невероятная битва! Ни одного громыханийка!! Ни ядер, ни пуль не вижу мимо я — только винтов взбешенная механика, только одни лучи да химия. Гнались, увлекались ловом, и вдруг — поворачивали назад. Свисали руки, а на лице лиловом — вылезшие остекленелые глаза. Эскадрильи, атакующие, тучи рыли. Прожектор глаз открывает круглый — и нету никаких эскадрилий. Лишь падают вниз обломки и угли. Иногда, невидимые, башня с башнею сходились, и тогда громыхало одно это. По старинке дрались врукопашную два в абордаже воздушные дредноута. Один разбит, и сразу — идиллия: беззащитных, как щенят, в ангары поломанные дредноуты вводили, здесь же в воздухе клепая и чиня. Четырежды ночью, от звезд рябой, сменились дней глади, но все растет, расширяется бой, звереет со дня на́ день. В бою умирали пятые сутки. Враг отошел на миг. А после тысяча ясно видимых и жутких машин пошла напрямик. В атаку! В лучи!! — Не свернули лёта. В газ!!! — И газ не мутит. Неуязвимые, прут без пилотов. Всё метут на пути. Командав нахмурился. Кажется — крышка! Бросится наш, винтами взмашет — и падает мухой, сложивши крылышки. Нашим — плохо. Отходят наши. Работа — чистая. Сброшена тонна. Ни увечий, ни боли, ни раны… И город сметен без всякого стона тонной удушливой газовой дряни. Десятки столиц невидимый выел никого, ничего не щадящий газ. К самой к Москве машины передовые прут, как на парад, как на показ… Уже надеющихся звали вра́лями. Но летчики, долг выполняя свой, аэропланными кольцами — спиралями сгрудились по-над самой Москвой. Расплывшись во все небесное лоно, во весь непреклонный машинный дух, враг летел, наступал неуклонно. Уже — в четырех километрах, в двух… Вспыхивали в черных рамках известия неизбежной ясности. Радио громко трубило: — Революция в опасности! — Скрежещущие звуки корежили и спокойное лицо, — это завинчивала люки Москва подвальных жильцов. Сверху видно: мура — так толпятся; а те — в дирижаблях да — на Урал. Прихватывают жен и детей. Растут, размножаются в небесном ситце надвигающиеся машины-горошины. Сейчас закидают! Сейчас разразится! Сейчас газобомбы обрушатся брошенные. Ну что ж, приготовимся к смерти душной. Нам ли клониться, пощаду моля? Напрягшись всей силищей воздушной, примолкла Советская Земля. И вдруг… — не верится! — будто кто-то машины вражьи дернул разом. На удивленье полувылезшим нашим пилотам, те скривились и грохнулись наземь. Не смея радоваться — не подвох ли? снизились, может, землею шествуют? — моторы затараторили, заохали, ринулись к месту происшествия. Снизились, к земле приникли… В яме, упавшими развороченной, — обломки алюминия, никеля… Без подвохов. Так. Точно. Летчики вылезли. Лбы — складки. Тысяча вопросов. Ответ — нем. И лишь под утро радио-разгадка: — Нью-Йорк. Всем! Всем! Всем! Рабочих, крестьян и лётные кадры приветствуют летчики первой эскадры. Пусть разиллюминуют Москву в миллион свечей. С этой минуты навек мину́ют войны. Мы — эскадра москвичей — прорвались. Нас не видели. Под водой — до Америки рейс. Взлетели. Ночью громкоговорители поставили. И забасили на Нью-Йорк, на весь. «Рабочие! Товарищи и братья! Скоро ль наций дурман развеется?! За какие серебренники, по какой плате вы предаете нас, европейцев? Сегодня натравливают: — Идите! Европу окутайте в газовый мор! — А завтра возвратится победитель, чтоб здесь на вас навьючить ярмо. Что вам жизнь буржуями да́рена? Жмут из вас то кровь, то пот. Спаяйтесь с нами в одну солидарность. В одну коммуну — без рабов, без господ!» Полицейские — за лисой лиса — на аэросипедах… Прожѐктора полоса… Напрасно! — Качаясь мерно, громкоговорители раздували голоса лучших ораторов Коминтерна. Ничего! Ни связать, ни забрать его — радио. Видим, у них — сумятица. Вышли рабочие, полиция пятится. А город будто огни зажег — разгорается за флагом флажок. Для нас приготовленные мины миллиардерам кладут под домины. Знаменами себя осеня, атаковывают арсенал. Совсем как в Москве столетья назад Октябрьская разрасталась гроза. Берут, на версты гром разбаси́в, ломают замков хитроумный массив. Радиофорт… Охраняющий — скинут. Атаковали. Взят вполовину. В другую! Схватка, с час горяча. Ухватывают какой-то рычаг. Рванули… еще крутнули… Мгновение, — и то чересчур — мгновения менее, — как с тыщи струнищ оборванный вой! И тыща чудовищ легла под Москвой. В «ура» содрогающимся ртам еще хотелось орать и орать до́сыта, — а уже во все небеса телеграммищу вычерчивала радиороста: «Мир! Народы кончили драться. Да здравствует минута эта! Великая Американская федерация присоединяется к Союзу советов!» Сомнений — ни в ком. Подпись: «Американский ревком». Утром с запада появились точки. Неслись, себя и марш растя: «Мы — летчики республики рабочих и крестьян. Недаром пролетали — очищен небий свод. Крестьянин! Пролетарий! Снижайте самолет! Скатились вниз заводчики, по облакам свистя. Мы летчики — республики рабочих и крестьян! Не вступит вражья конница, ни птица, ни нога. Наш летчик всюду гонится за силами врага. Наш флаг меж звезд полощется, рабочью власть растя. Мы — летчицы, мы — летчики рабочих и крестьян». Комната — это, конечно, не роща. В ней ни пикников не устраивать, ни сражений. Но все ж не по мне — проклятая жилплощадь: при моей, при комплекции — проживи на сажѐни! Старики, старухи, дама с моською, дети без счета — вот население. Не квартира, а эскимосское или киргизское копченое селение. Ребенок — это вам не щенок. Весь день — в работе упорной. То он тебя мячиком сбивает с ног, то на крючок запирает в уборной. Меж скарбом — тропинки, крымских окольней. От шума взбесятся и самые кроткие. Весь день — звонки, как на колокольне. Гуртом, в одиночку, протяжные, короткие… И за это гнездо — между клеток и солений, где негде даже приткнуть губу, носишься весь день, отмахиваясь от выселений мандатом союзным, бумажкой КУБу. Вернешься ночью, вымотан в городе. Морда — в пене, — смыть бы ее. В темноте в умывальной лупит по морде кем-то талантливо развешенное белье. Бр-р-р-р! Мутит чад кухонный. Встаю на корточки. Тянусь с подоконника мордой к форточке. Вижу, в небесах — возня аэропланова. Приникаю к стеклам, в раму вбит. Вот кто должен переделать наново наш сардиночный унылый быт! Восемь. Кричит радиобудильник вежливый: «Товарищ — вставайте, не спите ежели вы! Завод — зовет. Пока будильнику приказов нет? До свидания! Привет!» Спросонок, но весь — в деловой прыти, гражданин включил электросамобритель. Минута — причесан, щеки — даже гражданки Милосской Венеры глаже. Воткнул штепсель, открыл губы: электрощетка — юрк! — и выблестила зубы. Прислуг — никаких! Кнопкой званная, сама под ним расплескалась ванная. Намылила вначале — и пошла: скребет и мочалит. Позвонил — гражданину под нос сам подносится чайный поднос. Одевается — ни пиджаков, ни брюк; рубаха номерами не жмет узка. Сразу облекается от пяток до рук шелком гениально скроенного куска. В туфли — пару ног… В окно — звонок. Прямо к постели из небесных лон впархивает крылатый почтальон. Ни — приказ выселиться, ни — с налогом повестка. Письмо от любимой и дружеских несколько. Вбегает сын, здоровяк — карапуз. — До свидания, улетаю в вуз. — А где Ваня? — Он в саду порхает с няней. Сквозь комнату — лифт. Присел — и вышел на гладь расцветоченной крыши. К месту работы курс держа, к самому карнизу подлетает дирижабль. По задумчивости (не желая надуть) гражданин попробовал сесть на лету. Сделав самые вежливые лица, гражданина остановила авиомилиция. Ни протоколов, ни штрафа бряцания… Только — вежливенькое порицание. Высунувшись из гондолы, на разные тона покрикивает знакомым летунам: — Товарищ, куда спешите? Бросьте! Залетайте как-нибудь с женою в гости! Если свободны — часа на пол запархивайте на авиобол! — Ладно! А вы хотите пересесть? Садитесь, местечко в гондоле есть! — Пересел… Пятнадцать минут. И вот — гражданин прибывает на место работ. Завод. Главвоздух. Делают вообще они воздух прессованный для междупланетных сообщений. Кубик на кабинку — в любую ширь, и сутки сосновым духом дыши. Так — в век оный из «Магги» делали бульоны. Так же вырабатываются из облаков искусственная сметана и молоко. Скоро забудут о коровьем имени. Разве столько выдоишь из коровьего вымени! Фабрика. Корпусом сорокаярусным. Слезли. Сорок — в рвении яростном. Чисто-чисто. Ни копотей, ни сажи. Лифт развез по одному на этаж. Ни гуда, ни люда! Одна клавиатура — вроде «Ундервуда». Хорошо работать! Легко — и так, а тут еще по радио — музыка в такт. Бей буквами, надо которыми, а все остальное доделается моторами. Четыре часа. Промелькнули мельком. И каждый — с воздухом, со сметаной, с молоком. Не скукситесь, как сонные совы. Рабочий день — четырехчасовый. Бодро, как белка… Еще бодрей. Под душ! И кончено — обедать рей! Вылетел. Детишки. Крикнул: — Тише! — Нагнал из школы летящих детишек. — Куда, детвора? Обедать пора! — Никакой кухни, никакого быта! Летают сервированные аэростоловые Нарпита. Стал и сел. Взял и съел. Хочешь — из двух, хочешь — из пяти, — на любой дух, на всякий аппетит. Посуда — самоубирающаяся. Поел — и вон! Подносит к уху радиофон. Буркнул, детишек лаская: Дайте Чухломскую! Коммуна Чухломская?.. Прошу — Иванова Десятого! — — Которого? Бритого? — — Нет. Усатого!. — Как поживаешь? Добрый день. — Да вот — только вылетел за плетень. Пасу стадо. А что надо? — — Как что?! Давно больно не видались. Залетай на матч авиобольный. — — Ладно! Еще с часок попасу и спланирую в шестом часу. Может, опоздаю… Думаю — не слишком. Деревня поручила маленькое делишко. Хлеба́ — жарою мучимы, так я управляю искусственными тучами. Надо сделать дождь, да чтоб — без града. До свидания! — Теперь — поучимся. Гражданин в минуту подлетает к Высшему сметанному институту. Сопоставляя новейшие технические данные, изучает в лаборатории дела сметанные… У нас пока — различные категории занятий. Скажем — грузят чернорабочие, а поэзия — для духовной знати. А тогда не будет более почетных и менее… И сапожники, и молочницы — все гении. Через час — до́ма. Отдых. Смена. Вместо блузы — костюм спортсмена. В гоночной, всякого ветра чище, прет, захватив большой мячище. Небо — в самолетах юрких. Фигуры взрослых, детей фигурки. И старики повылезли, забыв апатию. Красные — на желтых. Партия — на партию. Подбросят мяч с высотищи с этакой, а ты подлетай, подхватывай сеткой. Откровенно говоря, футбол — тоска. Занятие разве что — для лошадиной расы. А здесь — хорошо! Башмаки — не истаскать. Нос тебе мячом не расквасят. Все кувыркаются — надо, нет ли; скользят на хвост, наматывают петли. Наконец один промахнется сачком. Тогда: — Ур-р-р-а! Выиграли очко! — Вверх, вниз, вперед, назад, — перекувырнутся и опять скользят. Ни вздоха запыханного, ни кислой мины — будто не ответственные работники, а — дельфины. Если дождь налетает с ветром в паре — подымутся над тучами и дальше шпарят. Стемнеет, а игры бросить лень; догонят солнце, и — снова день. Наконец устал от подбрасывания, от лова. Снизился и влетел в окно столовой. Кнопка. Нажимает. Стол чайный. Сын рассказывает: — Сегодня случайно крыло поломал. Пересел к Петьке, а то б опоздал на урок арифметики. Освободились на час (урока нету), полетели с Петькой ловить комету. Б-о-о-о-льшущая! С версту — рост. Еле вдвоем удержали за хвост. А потом выбросили — большая больно. В школу кометы таскать не позволено. — Сестра: — Сегодня от ветра скатился клубок с трех тысяч метров. Пришлось снизиться — нитку наматывать. Аж вся от ветра стала лохматовая. — А младший весь в работу вник. Сидит и записывает в дневник: «Сегодня в школе — практический урок. Решали — нет или есть бог. По-нашему — религия опиум. Осматривали образ — богову копию. А потом с учителем полетели по небесам. Убеждайся — сам! Небо осмотрели и внутри и наружно. Никаких богов, ни ангелов не обнаружено». А папаше, чтоб не пропал ни единый миг, радио выбубнивает страницы книг… Звонок. — Алло! Не разбираю имя я… А! Это ты! Привет, любимая! Еду! Немедленно! В пять минут небо перемахну во всю длину. В такую погоду прекрасно едется. Жди у облака — под Большой Медведицей. До свидания! — Сел, и попятились площади, здания… Щека — к щеке, к талии — талией, — небо раза три облетали. По млечным путям за кометной кривизной, а сзади — жеребенком — аэроплан привязной. Простор! Тебе — не Петровский парк, где все протерто задами парок. На ходу рассказывает бывшее в двадцать пятом году. — Сегодня слушал радиокнижки. Да… это были не дни, а днишки. Найдешь комнатенку, и то — не мед. В домком давай, фининспектору данные. А тут — благодать! Простор — не жмет. Мироздание! Возьмем — наудачу. Тогда весной тащились на дачу. Ездили по железной дороге. Пыхтят и ползут понемножку. Все равно, что ласточку поставить на но́ги, чтоб шла, ступая с ножки на ножку. Свернуть, пойти по ле́су — нельзя! Соблюдай рельсу. А то еще в древнее время были, так называемые автомобили. Тоже — мое почтеньице — способ сообщеньица! По воздуху — нельзя. По воде — не может. Через лес — нельзя. Через дом — тоже. Ну, скажите, это машина разве? Шины лопаются, неприятностей — масса. Даже на фонарь не мог взлазить. Сейчас же — ломался. Теперь захочу — и в сторону ринусь. А разве — езда с паровозом! Примус! Теперь приставил крыло и колёса да вместе с домом взял и понесся. А захотелось остановиться — вот тебе — Винница, вот тебе — Ницца. Больным во время оное прописывались солнечные ванны. Днем и то, сложивши ручки — жди, чтобы вылез луч из-за тучки. А нынче лети хоть с самого полюса. Грейся! Пользуйся!.. — Любимой дни ушедшие мнятся. А под ними города, селения проносятся в иллюминации — ежедневные увеселения! Радиостанция Урала на всю на Сибирь концерты орала. Шаля, такие ноты наляпаны, что с зависти лопнули б все Шаляпины. А дальше в кинематографическом раже по облакам — верстовые миражи. Это тебе не «Художественный» да «Арс», где в тесных стенках — партер да ярус. От земли до самого Марса становись, хоть партером, хоть ярусом. Наконец — в грядущем и это станется — прямо по небу разводят танцы. Не топоча, не вздымая пыль, грациозно выгибая крылья, наяривают фантастическую кадриль. А в радио — буря кадрилья. Вокруг миллионы летающих столиков. Пей и прохлаждайся — позвони только. Безалкогольное. От сапожника и до портного — никто не выносит и запаха спиртного. Больному — рюмка норма, и то принимает под хлороформом. Никого не мутит никакая строфа. Не жизнь, а — лафа! Сообщаю это к прискорбию товарищей поэтов. Не то что нынче — тысячами высыпят на стихи, от которых дурно. А тут — хорошо! Ни диспута, ни заседания ни одного — культурно! Пол-двенадцатого. Радио проорал: — Граждане! Напоминаю — спать пора! — От быстроты засвистевши аж, прямо с суматохи бальной гражданин, завернув крутой вираж, влетает в окно спальной. Слез с самолета. Кнопка. Троньте! Самолет сложился и — в угол, как зонтик. Разделся. В мембрану — три слова: — Завтра разбудить в пол-восьмого! — Повернулся на бок довольный гражданин, зевнул и закрыл веки. Так проводил свои дни гражданин в XXX веке. Крылатых дней далека дата. Нескоро в радости крикнем: — Вот они! — Но я — грядущих дней агитатор — к ним хоть на шаг подвожу сегодня. Чтоб вам уподобиться детям птичьим, в гондолу в уютную сев, — огнем вам в глаза ежедневно тычем буквы — О.Д.В.Ф. Чтоб в будущий яркий, радостный час вы носились в небе любом — сейчас летуны разбиваются насмерть, в Ходынку вплющившись лбом. Чтоб в будущем веке жизнь человечья ракетой неслась в небеса — и я, уставая из вечера в вечер, вот эти строки писал. Рабочий! Крестьянин! Проверь наощупь, что и небеса — твои! Стотридцатимиллионною мощью желанье лететь напои! Довольно ползать, как вошь! Найдем — разгуляться где бы! Даешь небо! Сами выкропим рожь — тучи прольем над хлебом. Даешь небо! Слов отточенный нож вонзай в грядущую небыль! Даешь небо! В деревушке Рачий брод жили два соседа. Что ни вечер, у ворот их текла беседа. Сядут в ряд — не разольешь их водой колодезной: — Как-то выколосит рожь, да как-то обмолотится? — Пошабашив, под плетень Клим бредет на бревна. Пров маячит, словно тень, в тот же час там ровно. Оба — в скобку стрѝжены, оба — ростом вровень, у обоих — с рыжиной бороды и брови, у обоих — то ж в речах сходство, как и в платье. Словом, в чем их ни сличай — как родные братья. Сколько лет и сколько зим дружба шла меж ними. Отражался в Прове Клим, Пров светился в Климе. Так бы им прожить весь век в мире да согласьи, — да не может человек жить без безобразия! В город съездив раз в поту, наглотавшись пыли, там газету «Бедноту» для себя купили. И статья в газете той бросилась в глаза им. Про крестьянский верный свой выигрышный за́ем. Пять процентов, вишь, растит этот заем за́ год… Эй, крестьянин! Не грусти! Деньги — впрах не лягут. Прочитавши два раза́, приумолкли други. Первым Пров потом сказал: «Мы на это туги! Увещают так и сяк, вижу, нас в газете, но, по-моему, — пустяк увещанья эти. Деньги ведь не падают, словно с сосен шишки. Так какого ж ляда выну из кубышки? Что мне чистить кирпичом на вороне перья! Не поверю нипочем в эти суеверья!» Клим молчал, молчал, да вдруг — как плюнет вбок отчаянно: «Эта речь — буржуя, друг, а вовсе не крестьянина! От кого нам хоронить тощие излишки? Вырастают, что ль, они у тебя в кубышке? Нас сто миллионов человек, коль скроем все кубышки, то нашей власти и вовек не наверстать убытки! Если будем так сидеть, как на шее чирей, — то как с нуждой нам совладеть? Как мощь страны расширить? Что тут спорить допоздна — всех это касается: двинет тот заём казна в наше же хозяйство. И для меня вопрос тут прост: В билет деньгу! Целее! Пять про́центов имею рост на каждом на рубле я. Да ведь при случае таком зачем мечтать о кладе ж?!. Ты восемь гривен с пятаком за рубль за целый платишь. Уж я, конечно, не сглуплю, не лошадь, чтоб лягаться. В совете завтра же куплю пятнадцать облигаций. Ходи скорей сюда, жена! Чулок из клети высучи. Ведь может выиграть она за рубль один — до тысячи! До копейки всё вложу. Что им крыться в скрыне? Всем заграницам докажу, с кем крестьянство ныне!» — «Эк тебя разобрало́, — фыркнул Пров на Клима, — лезет парень напролом прямо двери мимо! Нет, дружок, я не таков: моя мошна — тугая. Ищи попроще дураков, словечками пугая. Раздери хоть в крике рот, моя губа — не дура». И Пров от Климовых ворот удалился хмуро. С той поры — вся дружба впрах. Пуста стоит завалинка. Пров в темноту уйдет на шлях, а Клим союзит валенки. Приключилась раз в деньгах нужда у Клима крайняя, дожил до черного денька, не глядя на старание… Сгорела клуня, пал телок, платить приспело продналог, а цены — лезут книзу. Вот Клим картошку поволок, а Пров — в лабаз пшеницу. Да по дороге спохватясь, Клим повернул кобылу. «Зачем мне зря буравить грязь, трудить напрасно силу, в город мне зачем везти, зря добро бросая, ведь за налог могу внести я выигрышный за́ем. А ведь при случае таком совсем не так уж плохо по восемь гривен с пятаком платить за рубль налога». Так и сделал, как сказал, своей доволен мыслью: свалил картошку вновь в подвал и в город двинул рысью. Продналог там заплатил займом без убытка и возок подворотил к банку очень прытко. Там билет принять в залог даже очень рады, так что Клим с излишком смог все купить, что надо. Справил Клим свои дела, воротился к дому. Вот — видать уже села скирды и солому. Счастлив Клим — беду избыл, плуг привез из города. Глядь — у Климовой избы вкруг сгрудились бороды. «Почему такой затор?» — кличет Клим парнишку. «Да у дяди Прова вор сбузовал кубышку». «Вот тебе и верный понт!» — шамкнул дедка Ферапонт. «Вот те вражья шутка!» — взвизгнула Машутка. Собрался весь Рачий брод, шумен — что дуброва. Сто советов каждый рот дать готов для Прова. Только Пров не чует свет, увидавши Клима: «Эх, давал мне друг совет, пропустил я мимо! Эх! Как буду помирать, не уймусь от жалобы, вот списал бы номера — черта б вор украл бы! Вижу, деньги в займе том за стеной железною». Клим, хлестнувши пыль кнутом, молвил: «Соболезную!» Он и впрямь жалел, простя друга стародавнего. А народ — тех двух крестьян примерял да сравнивал. Не счесть в стране хозяйств распылённых, что ни деревня — нужда видна. И тут и там нехватает силенок: одна лошаденка, коровенка одна. Так крестьянин и кружится белкой, едва зарабатывая на прокорм. Никак от формы хозяйства мелкой ему не подняться до высших форм. На крупное хозяйство легко б опираться, скорей бы изжить тяжелые дни, если повсюду в кооперацию мелких хозяев объединить! Две деревеньки друг против друга стояли, хмурясь над речкой Сухой, обе — не то что трактора — плуга не знали, шкрябая землю сохой! От этого шкрябанья — земля, что короста, на коросте же не растет и лопух. Вот так и жили, чересчур уж просто: кто не худел — тот с голоду пух. Правая — Гореловка, левая — Нееловка. Слева — болото, справа — гора. У обоих — хозяйство уж такое мелкое, что от взгляда сухого начинало выгорать. Верст за сто город, за сорок — школа, придет нужда — хоть топись в реке. Да жил в Нееловке помощник скорый, скупщик сырья Едунов Патрикей. Знали его взрослые и дети, даже собаки знали и во́роны. Что ни говорите — общий благодетель. Густа бородища — на обе стороны. Тут как тут он в случае неурожая, не давал усохнуть материнскому молоку. Зато в урожай, ему не возражая, все зерно Патрикею волокут. Но не только зерном зашибал он деньгу, не только на этом имел выгоду, закупал на корню и лен и пеньку, ничему из деревни не давал выходу. Кроме всего, был он страшный противник всяких организаций кооперативных. «Это же, — говорил он, — антихристова печать! Это ж, — гремел он, — Вавилонская блудница! Разве возможно такое нам начать, чтобы в ней вам всем объединиться?! Кой попадется в такой разврат, то не видеть тому до веку ни божьего солнца, ни царских врат, этакому человеку». Ему возражать пытался Ермил, про то, что, мол, нужен же кооператив. Да тот уходил, хлопнув дверьми, нос от Ермила отворотив. А народу слушать было немило ни речь Патрикея, ни речи Ермила. Потому как Ермил не умел объяснить: хочет сказать, а слов-то и нету. Глянешь на них — хоть водою плесни, оба багрово-огневого цвету. Да и что Ермил: крысы бедней. Хоть и тому верь не ахти-то, ну а все ж Патрикею видней, он, вишь, церковный ктитор! Приехал однажды на коньке вороном (пришлось порядочный сделать крюк-то) сельскохозяйственный агроном — кооперативный инструктор. Объявил лекцию: «Какой, мол, кредит хозяйству подсобит, а какой повредит». На лекцию эту про кредиты едва глядит Патрикей сердито. Бубнит себе под нос: «Какой с нее толк, когда у меня за каждым долг!» Однако, как начал сходиться народ — никто не остался дома, пролез и наш Петрикей вперед, сел против агронома. Также Ермил взъершил хохолок, первым приходит на лекцию, пялит глаза, сев в уголок, на агрономову комплекцию. Разговор у агронома простой — речью он всюду славится: — Чем объяснить в хозяйстве застой, и как с тем застоем справиться? Путь один при советском строе — его опишу вам вкратце я: нужно помнить, что брат с сестрою социализм и кооперация. Вспомните вы, кого питало прежде хозяйство сельское. Снова ли нам в лапы попасть капитала, верную твердую цель скуя? Поэтому раз навсегда и всерьез покончив с опекою барственной, решаем сдавать зерно и сырье промышленности государственной. Скупщика руку укоротив (уж очень она во тьме длинна), производственный кооператив организуем немедленно. Нам содержать наших врагов ли, пузо растя им все более? Помните: что во внешней торговле нынче у нас монополия. Что это значит, поймите. А вот что: то вы на слово скупщику верите, а то принесет вам спешная почта цену на хлеб в Америке. И вот по правильной самой цене той продавай, сбросивши малую то́лику, тогда — ничто торговца тенета, сидеть в них ему ж, соколику. Теперь о кредите: у кулака занять — он тебе даст, и щедр и уветлив, а потом и начнет, как коня, гонять, горло зажавши в тугую пе́тлю. Но если в год, как земля не уродит нам, мы сорганизованы в товариществе кредитном — оно не разорит хозяйства нашего, не станет с голого рубашку спрашивать, а, рассчитавши каждого силу и стать, поможет снова на ноги встать. Пятьдесят хозяев — никак не менее, а больше лучше, — хоть сто, хоть двести, собирайте разум, труд и умение, организуйтесь вместе. Подсчитайте точно силы свои, учтите трудоспособность каждого заранее, да и собирайте товарищеские паи, да и открывайте общее собрание. Выберем правление и совет — правление выполняет, совет распоряжается, — и наконец-то увидим свет, который во взаимной помощи выражается. Сеялки, веялки, плуг под рукой. С пункта прокатного присланы. Бык племенной да мост над рекой пайщиками обмыслены. Плавает жир в наваре щец, семена сортовые получены, у пайщиков сельских товариществ грамоте дети обучены. — Не выдержал Ермил, с места вскочил, да как хватит об стол кулаком что есть сил… На губах у Ермила мыло, дыбом волосы у Ермила. — Первый пай вношу — запишите — я! И сейчас становлюсь в работу. Ничего от товарищества не тая, буду гнать до седьмого поту. — Тут навстречу Ермилу встал Патрикей. Капли пота на лбу, бородища в руке. Заревел голосом сиплым: — Это дело считаю гиблым! Ты мне этакого не толкуй! Ни к чему нам, пустая ра́цея. У меня они все в долгу, как в шелку, здесь своя кообирация. Ты не мути нам мозги, раньше пускай расплатятся. А не то — с мужиков сниму сапоги, с баб — последние платьица. — Посмотрел агроном — что за фрукт? А ему Патрикей пуще — хрюк да хрюк. Еще раз поглядел инструктор: «Вы б уняли этого фрукта». Ну, тогда во главе с Ермилом оттеснили его всем миром. Это все случилось в позапрошлом году. И тогда могло бы показаться, что нееловцам написано нищенствовать на роду да и гореловцам — не поднять хозяйства. Что же увидел я, проезжая нынче? Мост через реку — болтами свинчен. Выехав дальше из мелкого ельника, увидел мельницу и белого мельника. Подъехал ближе — потрогал за́ стену. Вижу вывеску — «Кооператив сельскохозяйственный». Спрашиваю мельника: «Когда успели?» Отвечает: — Вот уж три недели. Вишь, товарищам стало не с руки зерно продавать, не вырабатывая муки. Льна тоже зря не продаем мы, а вишь, как работает бойко, оставляя скоту на корм жмых, товарищеская маслобойка. То же с коноплей — без особой траты кооператив из нее производит канаты, Это раньше ходили мы темны да голы, а теперь у нас есть и клуб и школы. — «Кто ж вам помогает?» — А если помнишь о нем, к нам переселился кооператор-агроном. — «А как же Патрикей?» — Коли его тебе надо, вон он пасет кооперативное стадо. Как был, так и остался старик противный. Мы тогда здорово ему утерли нос. Расплатиться помог союз кооперативный, и деньги он скоро в товарищество внес. Так как, потеряв прежнюю выгоду, не мог он найти никакого выходу, слонялся без дела посреди улиц, без скупки стал в здоровьи плохом. Так наши деньги к нам же вернулись, а Патрикей сделался кооперативным пастухом. Крестьяне! Объединяйте хозяйства мелкие в сельские товарищества, не теряя ни дня. Если уж выправились Гореловка с Нееловкой, то вам-то совсем не след беднять! Не ждите соседа, не глядите на брата: кулакова рука лишь во тьме длинна. Если не бывал у вас инструктор-кооператор, требуйте его — немедленно! В России болот — миллионы десятин. Песков и оврагов немало тоже. С землею неудобною бьемся до седин — никак в одиночку покорить не можем. Большую ненависть к землям таким питал один крестьянин — Аким. В Архангельской губернии из года в год засасывала труд его сеть болот. От болота кругом — в глазах зелено́. От утра до самого ужина солнца нет: над болотом туман пеленой. И жена и ребята недужны. Бился-бился Аким над болотом семь лет. Честно горб карежил без лени. Да ничто не в помощь проклятой земле, — и задумал переселенье. Тяжело расставаться с родною избой, в путь в полжизни пускаться, странствуя. Вот — навьючил Аким на воз скарбишко свой. Перебрался с семьей в Астраханскую. Тут бы всем хорошо: нет болот и следа, солнце редко кроется тучею. Да насела на плечи другая беда: одолели пески летучие. Те пески на пашню бесплодье несут. Только ветер, и — ух! — посыпется!.. И в груди и в глазах от песков тех зуд. И никак из песков не выбиться. Бился-бился Аким, рассуждал: — Авось! — Те и эти средства испробовал: и навоз, и плетень, и песчаный овес — не легчает житье хлеборобово. Обветшает плетень, распылится навоз, по овсу — только скот потопчется — вновь песчаная корка разъедется врозь, вновь песками заносит всё общество. И сомненье забрало Акима опять: — Зря здесь пашешь и зря боро́нишь. Не осилить песка; значит, вновь отступать в черноземную, под Воронеж. Как решил — так и сделал. Кобылу в хомут. Расставаться с песком не жалко. И попалась на новом месте ему хлебороднейшая балка. Он расчистил ее, повыкорчевал, запахал, засеял… А в осень лишь таскать поспевал за чувалом чувал. Урожай замечателен очень. Посвободней вздохнул в первый раз Аким, обнадеженный урожаем таким. Даже спит — улыбается. Снится ему — балочная пшеница И не раз и не два выручала земля. Восемь лет Аким на ней о́тжил. И ни разу его не скудели поля. Урожай на балке все тот же. Стал справляться Аким: сруб амбарный нов, плуг завелся многолемешный… Отдал в школу он обоих сынов, чтоб не гнулись во тьме кромешной. Только раз по весне он, борону выдвинув, в поле выплыл на мерине пегом, — глядь — ан прошлогоднюю рытвину всю разъело весенним снегом. Хлоп о полы Аким… Он туда и сюда. Да один не закажешь яме: вниз, кипя и бурля, несется вода, засоряя поле камнями. Взвыл Аким: — Что же я за несчастный такой! Знать, нигде не найти мне приют и покой. Как я справлюсь один со страшной этой новой бедой овражной? — Воротился Аким, от печали нем: «Ну, теперь нам, — думает, — крышка. Глядь — сынишка сидит на завалине, углубился в какую-то книжку. Рассерчал отец на парнишку — страх. Обуяла от горя злоба: «Видишь, грамота! На кой она прах? Забери ее враз хвороба. Что там вычитал? Говори, щенок! Зря на книги тратят бумагу…» Отвечал, взглянув на него, сынок: «Я читаю про вред оврагов». «Как! — вскричал Аким. — Ты про что сказал? Ох, могу до тебя добраться я!» Парень вновь ему посмотрел в глаза. «Я читаю про ме-ли-ора-цию». «Ты мне слов таких не учись брехать, доведешь отца ими до греха». Сын в ответ: «Здесь рассказы подробные, как землей овладеть неудобною». У Акима от радости в горле першит. С сыном за̀ полночь он сидит, запершись. Мысли ясны Акима и строги. Ловит с губ он у сына строки: «Много есть по стране неудобных земель. Много ими обижено бедных семей. Чтоб не быть им бессчастным и сирым — покоряй эти земли миром. Если пашня твоя и соседа близка от наносов летучего, злого песка, — поскорей сговорись с соседом положить конец твоим бедам. От соседа к соседу бежи, шепоток: если пашню тревожит овражный поток, — сговоритесь сосед с соседом положить конец вашим бедам. Если досыта корму не ест твой скот, а вокруг не в проезд десятины болот, — сговоритесь соседи друг с другом, как болота те сделать лугом. Пора деревне выйти из тисков, время давно спознаться ей с осушением болот, с засаждением песков, одним словом, с мелиорацией. Трудно́ это слово, а работа трудней, справиться с нею не в пару дней. Один про то не держи и в уме. Здесь нужен сговор многих семей. Зато, труды сторицей воротив, земля с тобой расплатится честно! Мелиорационный кооператив нужно образовывать повсеместно». Слушает Аким — не пропустит строки, боится шевельнуть усом, набились в избу молодежь и старики, слушают тоже со вкусом. На каждом лице капли испарин, на каждом лбу морщины дум. Дальше книжку читает парень. Шевелит строкой крестьянский ум. Чем дальше — яснее дело в той книжке, понятна мысль в ней и хороша: «Гасите мелиорацией засухи вспышки, учитесь кооперацией поля орошать. Где нету поблизости пруда или реки, воду бери, подымай на рычаги. Поле от засухи обереги, кооперативно ставь чигирь. Где летучие пески — не будь им слугой. Мелиорация даст жизнь им новую. Кооператив их укрепит шелюго́й или посадкой сосновою. Чтоб оврага щели не росли, чтоб не обваливался край его, мелиорация научит водослив с жолобом в овраге устраивать. Овраг на полях — хлебороб, кинь их! Полевая вода уничтожит твой труд. Мелиорация ж использует фашинник и разные виды других запруд. Чтоб не карежилось поле криво, ломая кручей обод колеса̀, мелиорация свяжет их ивой или вобьет поперек палисад. Но все эти меры одному — не под силу. Как бы ни был силён и ретив: один ли, вдвоем ли — сорвешь на них жилу. Их сможет осилить лишь кооператив». Кончил читать парнишка Акимов. Шумно вздохнув, поднялся Аким. Глазом веселым соседей окинув, молвил: «Справимся ль с делом таким?» — Справимся! — грянули в радостном раже все, как один, за соседом сосед. — Ведь у меня-то вон тоже… овражек. — — Больше б нам только таких вот бесед. — — Сказано в книжке: пока мы за делом, наша судьба — у нас же в горстке. Не подлежит, мол, земля переделам и изымается из общей разверстки. — Не раз еще соседи попотели, но через несколько недель организовали, как и хотели, мелиоративную артель. В артели этой — работа общая: все — на защиту полевого ковра. Никто не виляет, не ноет, не ропщет. Взяли в работу каждый овраг. И поле, что язвами провалов щерилось, вновь зеленями бодро оперилось. Всякий, свой нрав в беде укротив, лез в работе из кожи. В мелиорационный кооператив каждого труд был вложен. Что же Аким? Чтобы не было врак, как в сказке частенько водится, — Аким, закрепивший свой овраг, привык о чужих заботиться. Раз вечером летним, присев у тынка, позвал одного и другого сынка, и, руки поклав на плечи, сказал он такую речь им: «Хоть жалко мне с глаз усылать вас прочь, да жальче — долю крестьянскую. Идите, сыны мои, миру помочь в Архангельскую и в Астраханскую. Пока мои силы к концу не близки, иди, расскажи им, как сдюжить пески. А ты — от бесплодного пота родное осушишь болото. Идите, борите давнишний наш мрак: песок, и болото, и сушь, и овраг, что живы — незнаньем, не ленью. Скажите, что тьма — преступленье. Пусть будет у вас непрестанная цель до самого вашего гроба. Где нету артели, сбивайте в артель нищающего хлебороба. Кто скажет вам слово насупротив, его не пройдите вы мимо. А пуще толкуйте про кооператив, про вашего батю Акима. О мелиорации всюду долбя, идите по селам корявым, то, землю и труд свой крестьянский любя, вперед заповедаю я вам. Идите сейчас же. — Я справлюсь один, пока в волосах еще мало седин. Дорога ясна перед вами. Я с миром делюся сынами». Пошли сыновья по стране трудовой. Аким с одобреньем встряхнул головой. Идут они дале и дале. У вас-то еще не бывали? Ой, поля, поля зеленёшеньки, исходили вас наши ноженьки, расчесали вас плуги-бороны, расстелились вы во все стороны. Ой, леса, леса вы дремучие, сколько спин, горбов перемучили. Как рубили вас, доски стру̀гали, корчевали пни, жгли на уголья. Ты болото, зыбь, бездорожина, и в тебя трудов много вложено. Как тебя гатить — мало ко́рысти. Нужно всем ломать плечи в хворости. Одному Петру не поднять весь труд, и один Семен не на всё умен. Потому у нас испокон веков хоть неписаный есть закон таков. Если ладят где дело дельное, то работа кипит там артельная. Где один весь год ходит топчется, там концы сведет разом общество. Про обычай тот думал, братцы, я. Нам давно сродни кооперация. Что ж, что слово-то заграничное, а ведь дело всем распривычное. Остановимся, братцы, мыслями. Ее выгоды аж не счислим мы. Где один в нужде ходит, топчется, снять беду с плеча может общество. Наша бедность-то, как поля, ползет. В голове у нас темный лес растет. Под ногами ж колышет пучиною брюхо, нажранное купчиною. Обзаведшись своей частной лавочкой, он товар продавал с понадбавочкой. По копеечке да по рублику обирал деревенскую публику. Закупив товар, рабочего он к лавчонке своей приохочивал перекупщиком да посредником. Капиталом славился средненьким. В ближнем городе брат его, лобаст, закупает хлеб в свой большой лабаз. Продавал мужик, хоть и нехотя, да ведь некуда больше ехать-то. Лошаденка в езде заморена, а цена у купцов уговорена. Перешепчутся, переглянутся, барыши в их руках и останутся. Так, скупая рожь, нам платил он грош. На муку молол, хлебы делая, наживал на том сотни целые. Ну, а третий брат жил с меньши́ми в лад: хлеб в корабль грузил, за моря возил. Воротил старшой миллионами. Строил к дому дом да с колоннами. За границею наша рожь — плоха, пересыпана пополам труха. Так ловкач купец сором потчевал заграничного брата рабочего. Но узнавши проделку ловкую, стали хлеб наш ценить дешевкою. Покупатель смотрит с досадою, а на русский хлеб цены падают. Так жила купецкая нация. Не страшна ей кооперация. Соблюдал купец свою выгоду, не давал нам ни ходу, ни выходу. Да метлой прошел по Руси Октябрь. От него богатей побежал, кряхтя. Господа оказались не хра́бреньки — побросали и земли и фабрики. Вот у нас товары в одной руке, а в другой — земля с урожаями. Вся задача в том, чтобы ближе стать нам плечом к плечу с горожанами. Так чего же ждать? И чего корпеть? Перекупщика для чего терпеть? На какого ж он будет лешего нас обмеривать да обвешивать? Коль работать артелью умели мы, то чего ж торговать не артелями? Закупив товары, стены выбелив, не дадим торгашам нашей прибыли. Вспаши поля, лес повычисти, чтобы в них не жить всякой нечисти ни в полях, ни в лесах, ни под кровлею. Станем сами править торговлею. Да торгаш хитер. Он не мешкает. К нам идет с умильной с усмешкою. Говорит — поет, смотрит ласково. Жаль житья ему, вишь, бедняцкого. «Отнеситесь ко мне с полной верою, я во всем заодно с массой серою. Не хочу торговать, но с охотою в потребиловке поработаю». Напустив на всех умиление, влазит он без мыла в правление. В аккурат всегда, прочих ранее, он является на собрание. С головой такой многоопытной никому не заботно, не хлопотно. Так добившись доверья и почести, начинает он делать, что хочется. Он торговлю заводит мудрую: лишь духами торгует да пудрою. А напротив зятек его в лавочке держит все — от сапог до булавочки. Сахарок, деготек, ситцы пестрые, самовары, горшки, косы вострые. Керосин и топор, гвоздь с махоркою. То и знай к нему в дверь лапти шоркают. Ну, а в обществе потребителей весь товар, как есть, на любителей. И пошла гулять злая славочка: захирела, мол, наша лавочка. Без хозяина, без старателя не загнать в нее покупателя. Эй ты, новое поколение, выметай торгаша из правления. Обнаружь его злые хитрости, за порог его время вытрясти. Если встретится, плюнь в глаза его. В потребиловке вы хозяева. Наблюдайте купцову физию и на них наводите ревизию. Самоварнику да алтыннику не бывать у нас именинником. Перекупщики да лабазники, скоро кончатся ваши праздники. Наливайся, рожь колосистая, раздавайся, песнь голосистая. Заграничное купечество все на нашу власть в злобе мечется: не позволила она наживать на нас сполна, от великих барышей прогнала купцов взашей. Заграничные рабочие фашистами озабочены. Хоть и лавки кооперативные, да порядки у них препротивные. Там купцовы сынки всюду рыскают, набирают свору фашистскую. Потребилку громят целой бандою, дело это зовут пропагандою. Чуть какой кооператив по-советски глянет, на него поворотив, банда вмиг нагрянет. Разрешит все дела, пулями пугая. Только эту пронесет, жалует другая. Тех, кто держится за нас, не страшася пули, мы должны поддержать четвертого июля. Чтобы было на кого опираться им, в Международный день кооперации. Этот праздник на селе справим прочих веселей; Как фашисты ни грозят, а попятятся назад. Хлебом, кожами, сырьем их политику сорвем. Рано ль, поздно ли — коммунисты ведь их сумеют за дверь скоро выставить. Эй, фашистские безобразники, подивитесь на наши праздники! Изо всех деревень съедутся подводы. В Кооперативный день тьма в селе народу. Как соседние, так и дальние встали в ряд пред избой, пред читальнею. Слово море волнами скорыми, все село кипит разговорами. Ораторы, кооператоры, расскажите, как купить плуги, тракторы. — Я купцу сказал: не трожь потребительскую рожь. К деревенскому труду близок стал «Хлебопродукт». — Я за цены не боюсь, были б с урожаем, — говорят, «Центросоюз» всюду уважаем. — Я бы сам и не силен за границу сплавить лен, да, дождавшись лучших цен, мне его продал «Льноцентр». — Мы б на грече потеряли не одну полушку, да открыл нам «Сельсоюз» рядом крупорушку. — Не возьмешь ты нынче в плен, мироед зобастый, кооперации я член, закрывай лабаз твой. Потребительской торговлей мы добьемся смычки. По цене оптовой купим гвозди, косы, спички. Эх, коса дешева, хоть узоры вышивай. Размахнусь я той косой, побежит буржуй босой. Чтобы эти разговоры стали прочным делом, в потребительской торговле нужно быть умелым. Каждое селение, помни мысли Ленина: коль сумеем торговать, буржуя́м не сдобровать. Нам не страшна их вражда, их лютая злоба, если снимется нужда с плеч у хлебороба. За нуждою злых годин, жизнь чтоб взвидеть дивною, к ней дорогою иди кооперативною. В других столовых люди — тени. Лишь в «Моссельпроме» сытен кус. Там — и на кухне и на сцене здоровый обнаружен вкус. Там пиво светло, блюда полны, там — лишь пробьет обеда час — вскипают вдохновенья волны, по площади Арбатской мчась. Там — на неведомых дорожках следы невиданных зверей, там все писатели на ножках стоят, дежуря у дверей. Там чудеса, там Родов бродит, Есенин на заре сидит, и сообща они находят приют, и ужин, и кредит. Там пылом выспренним охвачен, грозясь Лелевичу-врагу, пред представителем рабфачьим Пильняк внедряется в рагу… Поэт, художник или трагик, забудь о днях тяжелых бед. У «Моссельпрома», в бывшей «Праге», тебе готовится обед. Где провести сегодня вечер? Где назначить с приятелем встречу? Решенья вопросов не может быть проще: «Все дороги ведут…» на Арбатскую площадь. Здоровье и радость — высшие блага — в столовой «Моссельпрома» (бывшая «Прага»). Там весело, чисто, светло, уютно, обеды вкусны, пиво не мутно. Там люди различных фронтов искусств вдруг обнаруживают общий вкус. Враги друг на друга смотрят ласково — от Мейерхольда до Станиславского. Там, если придется рядом сесть, Маяковский Толстого не станет есть. А оба заказывают бефстроганов (не тронув Петра Семеныча Когана). Глядя на это с усмешкой, — и ты там весь проникаешься аппетитом. А видя, как мал поразительно счет, требуешь пищи еще и еще. Все, кто здоров, весел и ловок, не посещают других столовок. Черта ли с пищей возиться дома, если дешевле у «Моссельпрома»… Ты — я думал — райский сад. Ложь подпивших бардов. Нет — живьем я вижу склад «ЛЕОПОЛЬДО ПАРДО». Из прилипших к скалам сёл опустясь с опаской, чистокровнейший осёл шпарит по-испански. Всё плебейство выбив вон, в шляпы влезла по́ нос. Стал простецкий «телефон» гордым «телефонос». Чернь волос в цветах горит. Щеки в шаль орамив, сотня с лишним сеньорит машет веерами. От медуз воде синё. Глуби — вёрсты мера. Из товарищей «сеньор» стал и «кабальеро». Кастаньеты гонят сонь. Визги… пенье… страсти! А на что мне это все? Как собаке — здрасите! Воздев печеные картошки личек, черней, чем негр, не видавший бань, шестеро благочестивейших католичек влезло на борт парохода «Эспань». И сзади и спереди ровней, чем веревка. Шали, как с гвоздика, с плеч висят, а лица обвила белейшая гофрировка, как в пасху гофрируют ножки поросят. Пусть заполнится годами жизни квота — стоит только вспомнить это диво, раздирает рот зевота шире Мексиканского залива. Трезвые, чистые, как раствор борной, вместе, эскадроном, садятся есть. Пообедав, сообща скрываются в уборной. Одна зевнула — зевают шесть. Вместо известных симметричных мест, где у женщин выпуклость, — у этих выем: в одной выемке — серебряный крест, в другой — медали со Львом и с Пием. Продрав глазенки раньше, чем можно, — в раю (ужо!) отоспятся лишек, — оркестром без дирижера шесть дорожных вынимают евангелишек. Придешь ночью — сидят и бормочут. Рассвет в розы — бормочут, стервозы! И днем, и ночью, и в утра, и в полдни сидят и бормочут, дуры господни. Если ж день чуть-чуть помрачнеет с виду, сойдут в кабину, галош наденут вместе и снова выйдут, и снова идет елейный скулёж. Мне б язык испанский! Я б спросил, взъяренный: — Ангелицы, попросту ответ поэту дайте — если люди вы, то кто ж тогда воро̀ны? А если вы вороны, почему вы не летаете? Агитпропщики! не лезьте вон из кожи. Весь земной обревизуйте шар. Самый замечательный безбожник не придумает кощунственнее шарж! Радуйся, распятый Иисусе, не слезай с гвоздей своей доски, а вторично явишься — сюда не суйся — всё равно: повесишься с тоски! Испанский камень слепящ и бел, а стены — зубьями пил. Пароход до двенадцати уголь ел и пресную воду пил. Повел пароход окованным носом и в час, сопя, вобрал якоря и понесся. Европа скрылась, мельчась. Бегут по бортам водяные глыбы, огромные, как года́, Надо мною птицы, подо мною рыбы, а кругом — вода. Недели грудью своей атлетической — то работяга, то в стельку пьян — вздыхает и гремит Атлантический океан. «Мне бы, братцы, к Сахаре подобраться… Развернись и плюнь — пароход внизу. Хочу топлю, хочу везу. Выходи сухой — сварю ухой. Людей не надо нам — малы к обеду. Не трону… ладно… пускай едут…» Волны будоражить мастера́: детство выплеснут; другому — голос милой. Ну, а мне б опять знамена простирать! Вон — пошло̀, затарахте́ло, загромило! И снова вода присмирела сквозная, и нет никаких сомнений ни в ком. И вдруг, откуда-то — черт его знает! — встает из глубин воднячий Ревком. И гвардия капель — воды партизаны — взбираются ввысь с океанского рва, до неба метнутся и падают заново, порфиру пены в клочки изодрав. И снова спаялись во́ды в одно, волне повелев разбурлиться вождем. И прет волнища с под тучи на дно — приказы и лозунги сыплет дождем. И волны клянутся всеводному Цику оружие бурь до победы не класть. И вот победили — экватору в циркуль Советов-капель бескрайняя власть. Последних волн небольшие митинги шумят о чем-то в возвышенном стиле. И вот океан улыбнулся умытенький и замер на время в покое и в штиле. Смотрю за перила. Старайтесь, приятели! Под трапом, нависшим ажурным мостком, при океанском предприятии потеет над чем-то волновий местком. И под водой деловито и тихо дворцом растет кораллов плетенка, чтоб легше жилось трудовой китихе с рабочим китом и дошкольным китенком. Уже и луну положили дорожкой. Хоть прямо на пузе, как по̀ суху, лазь. Но враг не сунется — в небо сторожко глядит, не сморгнув, Атлантический глаз. То стынешь в блеске лунного лака, то стонешь, облитый пеною ран. Смотрю, смотрю — и всегда одинаков, любим, близок мне океан. Вовек твой грохот удержит ухо. В глаза тебя опрокинуть рад. По шири, по делу, по крови, по духу — моей революции старший брат. Превращусь не в Толстого, так в толстого, — ем, пишу, от жары балда. Кто над морем не философствовал? Вода. Вчера океан был злой, как черт, сегодня смиренней голубицы на яйцах. Какая разница! Все течет… Все меняется. Есть у воды своя пора: часы прилива, часы отлива. А у Стеклова вода не сходила с пера. Несправедливо. Дохлая рыбка плывет одна. Висят плавнички, как подбитые крылышки. Плывет недели, и нет ей — ни дна, ни покрышки. Навстречу медленней, чем тело тюленье, пароход из Мексики, а мы — туда. Иначе и нельзя. Разделение труда. Это кит — говорят. Возможно и так. Вроде рыбьего Бедного — обхвата в три. Только у Демьяна усы наружу, а у кита внутри. Годы — чайки. Вылетят в ряд — и в воду — брюшко рыбешкой пичкать. Скрылись чайки. В сущности говоря, где птички? Я родился, рос, кормили соскою, — жил, работал, стал староват… Вот и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова. Если Гавану окинуть мигом — рай-страна, страна что надо. Под пальмой на ножке стоят фламинго. Цветет коларио по всей Ведадо. В Гаване все разграничено четко: у белых доллары, у черных — нет. Поэтому Вилли стоит со щеткой у «Энри Клей энд Бок, лимитед». Много за жизнь повымел Вилли — одних пылинок целый лес, — поэтому волос у Вилли вылез, поэтому живот у Вилли влез. Мал его радостей тусклый спектр: шесть часов поспать на боку, да разве что вор, портово́й инспектор, кинет негру цент на бегу. От этой грязи скроешься разве? Разве что стали б ходить на голове. И то намели бы больше грязи: волосьев тыщи, а ног — две. Рядом шла нарядная Прадо. То звякнет, то вспыхнет трехверстный джаз. Дурню покажется, что и взаправду бывший рай в Гаване как раз. В мозгу у Вилли мало извилин, мало всходов, мало посева. Одно единственное вызубрил Вилли тверже, чем камень памятника Масео: «Белый ест ананас спелый, черный — гнилью моченый. Белую работу делает белый, черную работу — черный». Мало вопросов Вилли сверлили. Но один был закорюка из закорюк. И когда вопрос этот влезал в Вилли, щетка падала из Виллиных рук. И надо же случиться, чтоб как раз тогда к королю сигарному Энри Клей пришел, белей, чем облаков стада, величественнейший из сахарных королей. Негр подходит к туше дебелой: «Ай бэг ёр па́рдон, мистер Брэгг! Почему и сахар, белый-белый, должен делать черный негр? Черная сигара не идет в усах вам — она для негра с черными усами. А если вы любите кофий с сахаром, то сахар извольте делать сами». Такой вопрос не проходит даром. Король из белого становится желт. Вывернулся король сообразно с ударом, выбросил обе перчатки и ушел. Цвели кругом чудеса ботаники. Бананы сплетали сплошной кров. Вытер негр о белые подштанники руку, с носа утершую кровь. Негр посопел подбитым носом, поднял щетку, держась за скулу. Откуда знать ему, что с таким вопросом надо обращаться в Коминтерн, в Москву? Пароход подошел, завыл, погудел — и скован, как каторжник беглый. На палубе человек людей, остальные — негры. Подплыл катерок с одного бочка̀. Вбежав по лесенке хро̀мой, осматривал врач в роговых очках: «Которые с трахомой?» Припудрив прыщи и наружность вымыв, с кокетством себя волоча, первый класс дефилировал мимо улыбавшегося врача. Дым голубой из двустволки ноздрей колечком единым свив, первым шел в алмазной заре свиной король — Свифт. Трубка воняет, в метр длиной. Попробуй к такому — полезь! Под шелком кальсон, под батистом-лино́ поди, разбери болезнь. «Остров, дай воздержанья зарок! Остановить велите!» Но взял капитан под козырек, и спущен Свифт — сифилитик. За первым классом шел второй. Исследуя этот класс, врач удивлялся, что ноздри с дырой, — лез и в ухо и в глаз. Врач смотрел, губу своротив, нос под очками взмо́рща. Врач троих послал в карантин из второклассного сборища. За вторым надвигался третий класс, черный от негритья. Врач посмотрел: четвертый час, время коктейлей питья. — Гоните обратно трюму в щель! Больные — видно и так. Грязный вид… И вообще — оспа не привита. — У негра виски́ ревмя ревут. Валяется в трюме Том. Назавтра Тому оспу привьют — и Том возвратится в дом. На берегу у Тома жена. Волоса густые, как нефть. И кожа ее черна и жирна, как вакса «Черный лев». Пока по работам Том болтается, — у Кубы губа не дура — жену его прогнали с плантаций за неотработку натурой. Луна в океан накидала монет, хоть сбросся, вбежав на насыпь! Недели ни хлеба, ни мяса нет. Недели — одни ананасы. Опять пароход привинтило винтом. Следующий — через недели! Как дождаться с голодным ртом? — Забыл, разлюбил, забросил Том! С белой рогожу делит! — Не заработать ей и не скрасть. Везде полисмены под зонтиком. А мистеру Свифту последнюю страсть раздула эта экзотика. Потело тело под бельецом от черненького мясца̀. Он тыкал доллары в руку, в лицо, в голодные месяца. Схватились — желудок, пустой давно, и верности тяжеловес. Она решила отчетливо: «No!», — и глухо сказала: «Jes!». Уже на дверь плечом напирал подгнивший мистер Свифт. Его и ее наверх в номера взвинтил услужливый лифт. Явился Том через два денька. Неделю спал без просыпа. И рад был, что есть и хлеб, и деньга и что не будет оспы. Но день пришел, и у кож в темноте узор непонятный впеплен. И дети у матери в животе онемевали и слепли. Суставы ломая день ото дня, года календарные вылистаны, и кто-то у тел половину отнял и вытянул руки для милостыни. Внимание к негру стало особое. Когда собиралась па́ства, морали наглядное это пособие показывал постный пастор: «Карает бог и его и ее за то, что водила гостей!» И слазило черного мяса гнилье с гнилых негритянских костей. — В политику этим не думал ввязаться я. А так — срисовал для видика. Одни говорят — «цивилизация», другие — «колониальная политика». Вижу, как сейчас, объедки да бутылки… В портишке, известном лишь кабачком, Коломб Христофор и другие забулдыги сидят, нахлобучив шляпы бочком. Христофора злят, пристают к Христофору: «Что вы за нация? Один Сион! Любой португалишка даст тебе фору!» Вконец извели Христофора — и он покрыл дисканточком щелканье пробок (задели в еврее больную струну): «Что вы лезете: Европа да Европа! Возьму и открою другую страну». Дивятся приятели: «Что с Коломбом? Вина не пьет, не ходит гулять. Надо смотреть — не вывихнул ум бы. Всю ночь сидит, раздвигает циркуля». Мертвая хватка в молодом еврее; думает, не ест, не досыпает ночей. Лакеев оттягивает за фалды ливреи, лезет аж в спальни королей и богачей. «Кораллами торгуете?! Дешевле редиски. Сам наловит каждый мальчуган. То ли дело материк индийский: не барахло — бирюза, жемчуга! Дело верное: вот вам карта. Это океан, а это — мы. Пунктиром путь — и бриллиантов караты на каждый полтинник, данный взаймы». Тесно торгашам. Томятся непоседы. По̀ суху и в год не обернется караван. И закапали флорины и пезеты Христофору в продырявленный карман. Идут, посвистывая, отчаянные из отчаянных. Сзади тюрьма. Впереди — ни рубля. Арабы, французы, испанцы и датчане лезли по трапам Коломбова корабля. «Кто здесь Коломб? До Индии? В ночку! (Чего не откроешь, если в пузе орга́н!) Выкатывай на палубу белого бочку, а там вези хоть к черту на рога!» Прощанье — что надо. Не отъезд — а помпа: день не просыхали капли на усах. Время меряли, вперяясь в компас. Спьяна путали штаны и паруса. Чуть не сшибли маяк зажженный. Палубные не держатся на полу, и вот, быть может, отсюда, с Жижона на всех парусах рванулся Коломб. Единая мысль мне сегодня люба, что эти вот волны Коломба лапили, что в эту же воду с Коломбова лба стекали пота усталые капли. Что это небо землей обмеля́, на это вот облако, вставшее с юга, — — «На мачты, братва! глядите — земля!» — орал рассудок теряющий юнга. И вновь океан с простора раскосого вбивал в небеса громыхающий клин, а после братался с волной сарагоссовой, и вместе пучки травы волокли. Он этой же бури слушал лады. Когда ж затихает бури задор, мерещатся в водах Коломба следы, ведущие на Сан-Сальвадор. Вырастают дни в бородатые месяцы. Луны мрут у мачты на колу. Надоело океану, Атлантический бесится. Взбешен Христофор, извелся Коломб. С тысячной волны трехпарусник съехал. На тысячу первую взбираться надо. Видели Атлантический? Тут не до смеха! Команда ярится — устала команда. Шепчутся: «Черту ввязались в попутчики. Дома плохо? И стол и кровать. Знаем мы эти жидовские штучки — разные Америки закрывать и открывать!» За капитаном ходят по пятам. «Вернись! — говорят, играют мушкой. — Какой ты ни есть капитан-раскапитан, а мы тебе тоже не фунт с осьмушкой». Лазит Коломб на бра́мсель с фо̀ка, глаза аж навыкате, исхудал лицом; пустился во-всю: придумал фокус со знаменитым Колумбовым яйцом. Что́ яйцо? — игрушка на̀ день. И день не оттянешь у жизни-воровки. Галдит команда, на Коломба глядя: «Крепка петля из генуэзской веревки. Кончай, Христофор, собачий век!..» И кортики воздух во тьме секут. — «Земля!» — Горизонт в туманной кайме. Как я вот в растущую Мексику и в розовый этот песок на заре, вглазелись. Не смеют надеяться: с кольцом экватора в медной ноздре вставал материк индейцев. Года прошли. В старика шипуна смельчал Атлантический, гордый смолоду. С бортов «Мажести́ков» любая шпана плюет в твою седоусую морду. Коломб! твое пропало наследство! В вонючих трюмах твои потомки с машинным адом в горящем соседстве лежат, под щеку подложивши котомки. А сверху, в цветах первоклассных розеток, катаясь пузом от танцев до пьянки, в уюте читален, кино и клозетов катаются донны, сеньоры и янки. Ты балда, Коломб, — скажу по чести. Что касается меня, то я бы лично — я б Америку закрыл, слегка почистил, а потом опять открыл — вторично. Смотрю: вот это — тропики. Всю жизнь вдыхаю наново я. А поезд прет торопкий сквозь пальмы, сквозь банановые. Их силуэты-веники встают рисунком тошненьким: не то они — священники, не то они — художники. Аж сам не веришь факту: из всей бузы и вара встает растенье — кактус трубой от самовара. А птички в этой печке красивей всякой меры. По смыслу — воробейчики, а видом — шантеклеры. Но прежде чем осмыслил лес и бред, и жар, и день я — и день и лес исчез без вечера и без предупрежденья. Где горизонта борозда?! Все линии потеряны. Скажи, которая звезда и где глаза пантерины? Не счел бы лучший казначей звезды́ тропических ночей, настолько ночи августа звездой набиты нагусто. Смотрю: ни зги, ни тропки. Всю жизнь вдыхаю наново я. А поезд прет сквозь тропики, сквозь запахи банановые. О, как эта жизнь читалась взасос! Идешь. Наступаешь на́ ноги. В руках превращается ранец в лассо, а клячи пролеток — мустанги. Взаправду игрушечный рос магазин, ревел пароходный гудок. Сейчас же сбегу в страну мокассин — лишь сбондю рубль и бульдог. А сегодня — это не умора. Сколько миль воды винтом нарыто, — и встает живьем страна Фениамора Купера и Майн-Рида. Рев сирен, кончается вода. Мы прикручены к земле о локоть локоть. И берет набитый «Лефом» чемодан Монтигомо Ястребиный Коготь. Глаз торопится слезой налиться. Как? чему я рад? — — Ястребиный Коготь! Я ж твой «Бледнолицый Брат». Где товарищи? чего таишься? Помнишь, из-за клумбы стрелами отравленными в Кутаисе били мы по кораблям Колумба? — Цедит злобно Коготь Ястребиный, медленно, как треснувшая крынка: — Нету краснокожих — истребили гачупи́ны с гри́нго. Ну, а тех из нас, которых пульки пощадили, просвистевши мимо, кабаками кактусовый «пульке» добивает по -ти сантимов. Заменила чемоданов куча стрелы, от которых никуда не деться… — Огрызнулся и пошел, сомбреро нахлобуча вместо радуги из перьев птицы Ке́тцаль, Года и столетья! Как ни коси́те склоненные головы дней, — корявые камни Мехико-сити прошедшее вышепчут мне. Это было так давно, как будто не было. Бабушки столетних попугаев не запомнят. Здесь из зыби озера вставал Пуэбло, дом-коммуна в десять тысяч комнат. И золото между озерных зыбѐй лежало, аж рыть не надо вам. Чего еще, живи, бронзовей, вторая сестра Элладова! Но очень надо за морем белым, чего индейцу не надо. Жадна у белого Изабелла, жена короля Фердинанда. Тяжек испанских пушек груз. Сквозь пальмы, сквозь кактусы лез по этой дороге из Вера-Круц генерал Эрнандо Корте́с. Пришел. Вода студеная хочет вскипеть кипятком от огня. Дерутся ночи и дня. Хранят краснокожих двумордые идолы. От пушек не видно вреда. Как мышь на сало, прельстясь на титулы, своих Моктецума преда́л. Напрасно, разбитых в отряды спаяв, Гвате́мок в озерной воде мок. Что против пушек стреленка твоя!.. Под пытками умер Гвате́мок. И вот стоим, индеец да я, товарищ далекого детства. Он умер, чтоб в бронзе веками стоять наискосок от полпредства. Внизу громыхает столетий орда, и горько стоять индейцу. Что̀ братьям его, рабам, чехарда всех этих Хуэрт и Диэцов?.. Прошла годов трезначная сумма. Героика нынче не тема. Пивною маркой стал Моктецума, пивной маркой — Гвате́мок. Буржуи всё под одно стригут. Вконец обесцветили мир мы. Теперь в утешенье земле-старику лишь две конкурентки фирмы. Ни лиц пожелтелых, ни солнца одёж. В какую огромную лупу, в какой трущобе теперь найдешь сарапе и Гваделупу? Что Рига, что Мехико — родственный жанр. Латвия тропического леса. Вся разница: зонтик в руке у рижан, а у мексиканцев «Смит и Ве́ссон». Две Латвии с двух земных боков — различные собой они лишь тем, что в Мексике режут быков в театре, а в Риге — на бойне. И совсем как в Риге, около пяти, проклиная мамову опеку, фордом разжигая жениховский аппетит, кружат дочки по Чапультапеку. А то, что тут урожай фуража, что в пальмы земля разодета, так это от солнца, — сиди и рожай бананы и президентов. Наверху министры в бриллиантовом огне. Под — народ. Голейший зад виднеется. Без штанов, во-первых, потому, что нет, во-вторых, — не полагается: индейцы. Обнищало моктецумье племя, и стоит оно там, где город выбег на окраины прощаться перед вывеской муниципальной: «Без штанов в Мехико-сити вход воспрещается». Пятьсот по Мексике нищих племен, а сытый с одним языком: одной рукой выжимает в лимон, одним запирает замком. Нельзя борьбе в племена рассекаться. Нищий с нищими рядом! Несись по земле из страны мексиканцев, роднящий крик: «Камарада»! Голод мастер людей равнять. Каждый индеец, кто гол. В грядущем огне родня-головня ацтек, метис и креол. Мильон не угробят богатых лопаты. Страна! Поди, покори ее! Встают взамен одного Запаты Гальваны, Морено, Кари́о. Сметай с горбов толстопузых обузу, ацтек, креол и метис! Скорей над мексиканским арбузом, багровое знамя, взметись! Большевики надругались над верой православной. В храмах-клубах — словесные бои. Колокола без языков — немые словно. По божьим престолам похабничают воробьи. Без веры и нравственность ищем напрасно. Чтоб нравственным быть — кадилами вей. Вот Мексика, например, потому и нравственна, что прут богомолки к вратам церквей. Кафедраль — богомольнейший из монашьих институтцев. Брат «Notre Dame’a» на площади, — а около, запружена народом, «Площадь Конституции», в простонародии — «Площадь Со́кола». Блестящий двенадцатицилиндровый Пакард остановил шофер, простоватый хлопец. — Стой, — говорит, — помолюсь пока… — донна Эсперанца Хуан-де-Лопец. Нету донны ни час, ни полтора. Видно, замолилась. Веровать так веровать. И снится шоферу — донна у алтаря. Парит голубочком душа шоферова. А в кафедрале безлюдно и тихо: не занято в соборе ни единого стульца. С другой стороны у собора — выход сразу на четыре гудящие улицы. Донна Эсперанца выйдет как только, к донне дон распаленный кинется. За угол! Улица «Изабелла Католика», а в этой улице — гостиница на гостинице. А дома — растет до ужина свирепость мужина. У дона Лопеца терпенье лопается. То крик, то стон испускает дон. Гремит по квартире тигровый соло: — На восемь частей разрежу ее! — И, выдрав из уса в два метра волос, он пробует сабли своей остриё. — Скажу ей: «Ина́че, сеньора, лягте-ка! Вот этот кольт ваш сожитель до гроба!» — И в пумовой ярости — все-таки практика! — сбивает с бутылок дюжину пробок. Гудок в два тона — приехала донна. Еще и рев не успел уйти за кактусы ближнего поля, а у шоферских виска и груди нависли клинок и пистоля. — Ответ или смерть! Не вертеть вола! Чтоб донна не могла запираться, ответь немедленно, где была жена моя Эсперанца? — — О дон-Хуан! В вас дьяволы зло́бятся. Не гневайте божью милость. Донна Эсперанца Хуан-де-Лопец сегодня усердно молилась. Бежала Мексика от буферов горящим, сияющим бредом. И вот под мостом река или ров, делящая два Ларедо. Там доблести — скачут, коня загоня, в пятак попадают из кольта, и скачет конь, и брюхо коня о колкий кактус исколото. А здесь железо — не расшатать! Ни воли, ни жизни, ни нерва вам! И сразу рябит тюрьма решета вам для знакомства для первого. По рельсам поезд сыпет, под рельсой шпалы сыпятся. И гладью Миссисипи под нами миссисипится. По бокам поезда не устанут сновать: или хвост мелькнет, или нос. На боках поездных страновеют слова: «Сан Луи́с», «Мичига́н», «Иллино́йс»! Дальше, поезд огнями расцвеченный! Лез, обгоняет, храпит. В Нью-Йорк несется «Тве́нти се́нчери экспресс». Курьерский! Рапи́д! Кругом дома, в этажи затеряв путей и проволок множь. Теряй шапчонку, глаза задеря, все равно — ничего не поймешь! Асфальт — стекло. Иду и звеню. Леса и травинки — сбриты. На север с юга идут авеню, на запад с востока — стриты. А между — (куда их строитель завез!) — дома невозможной длины. Одни дома длиною до звезд, другие — длиной до луны. Янки подошвами шлепать ленив: простой и курьерский лифт. В часов человечий прилив, в часов — отлив. Скрежещет механика, звон и гам, а люди немые в звоне. И лишь замедляют жевать чуингам, чтоб бросить: «Мек мо́ней?» Мамаша грудь ребенку дала. Ребенок, с каплями и́з носу, сосет как будто не грудь, а долла́р — занят серьезным бизнесом. Работа окончена. Тело обвей в сплошной электрический ветер. Хочешь под землю — бери собвей, на небо — бери элевейтер. Вагоны едут и дымам под рост, и в пятках домовьих трутся, и вынесут хвост на Бру́клинский мост, и спрячут в норы под Гу́дзон. Тебя ослепило, ты осовел. Но, как барабанная дробь, из тьмы по темени: «Кофе Максве́л гуд ту да ласт дроп». А лампы как станут ночь копать, ну, я доложу вам — пламечко! Налево посмотришь — мамочка мать! Направо — мать моя мамочка! Есть что поглядеть московской братве. И за́ день в конец не дойдут. Это Нью-Йорк. Это Бродвей. Гау ду ю ду! Я в восторге от Нью-Йорка города. Но кепчонку не сдерну с виска. У советских собственная гордость: на буржуев смотрим свысока. Вид индейцев таков: пернат, смешон и нездешен. Они приезжают из первых веков сквозь лязг «Пенсильвэниа Сте́йшен». Им Ку́лиджи пару пальцев суют. Снимают их голливудцы. На крыши ведут в ресторанный уют. Под ними, гульбу разгудевши свою, ньюйоркские улицы льются. Кто их радует? чем их злят? О чем их дума? куда их взгляд? Индейцы думают: «Ишь — капитал! Ну и дома́ застроил. Всё отберем ни за пятак при социалистическом строе. Сначала будут бои клокотать. А там ни вражды, ни начальства! Тишь да гладь да божья благодать — сплошное лунача́рство. Иными рейсами вспенятся воды; пойдут пароходы зажаривать, сюда из Москвы возить переводы произведений Жарова. И радио — только мгла легла — правду-матку вызвенит. Придет и расскажет на весь вигвам, в чем красота жизни. И к правде пойдет индейская рать, вздымаясь знаменной уймою…» Впрочем, зачем про индейцев врать? Индейцы про это не думают. Индеец думает: «Там, где черно́ воде у моста в оскале, плескался недавно юркий челнок деда, искателя скальпов. А там, где взвит этажей коробо́к и жгут миллион киловатт, — стоял индейский военный бог, брюхат и головат. И всё, что теперь вокруг течет, всё, что отсюда видимо, — всё это вытворил белый черт, заморская белая ведьма. Их всех бы в лес прогнать в один, и мы чтоб с копьем гонялись…» Поди под такую мысль подведи классовый анализ. Мысль человечья много сложней, чем знают у нас о ней. Тряхнув оперенья нарядную рядь над пастью облошаделой, сошли и — пока! пошли вымирать. А что им больше делать? Подумай о новом агит-винте. Винти, чтоб задор не гас его. Ждут. Переводи, Коминтерн, расовый гнев на классовый. Бродвей сдурел. Бегня и гу́лево. Дома́ с небес обрываются и висят. Но даже меж ними заметишь Ву́льворт. Корсетная коробка этажей под шестьдесят. Сверху разведывают звезд взводы, в средних тайпистки стрекочут бешено. А в самом нижнем — «Дрогс со́да, грет энд фе́ймус ко́мпани-нѐйшенал». А в окошке мисс семнадцати лет сидит для рекламы и точит ножи. Ржавые лезвия фирмы «Жиллет» кладет в патентованный железный зажим и гладит и водит кожей ремня. Хотя усов и не полагается ей, но водит по губке, усы возомня, — дескать — готово, наточил и брей. Наточит один до сияния лучика и новый ржавый берет для возни. Наточит, вынет и сделает ручкой. Дескать — зайди, купи, возьми. Буржуем не сделаешься с бритвенной точки. Бегут без бород и без выражений на лице. Богатств буржуйских особые источники: работай на доллар, а выдадут цент. У меня ни усов, ни долларов, ни шевелюр, — и в горле застревают английского огрызки. Но я подхожу и губми шевелю — как будто через стекло разговариваю по-английски. «Сидишь, глазами буржуев охлопана. Чем обнадежена? Дура из дур». А девушке слышится: «О́пен, о́пен ди дор». «Что тебе заботиться о чужих усах? Вот… посадили… как дуру еловую». А у девушки фантазия раздувает паруса, и слышится девушке: «Ай ло́в ю». Я злею: «Выйдь, окно разломай, — а бритвы раздай для жирных горл». Девушке мнится: «Май, май гöрл». Выходит фантазия из рамок и мерок — и я кажусь красивый и толстый. И чудится девушке — влюбленный клерк на ней жениться приходит с Во́лстрит. И верит мисс, от счастья дрожа, что я — долларовый воротила, что ей уже в других этажах готовы бесплатно и стол и квартира. Как врезать ей в голову мысли-ножи, что русским известно другое средство, как влезть рабочим во все этажи без грез, без свадеб, без жданий наследства. Возьми разбольшущий дом в Нью-Йорке, взгляни насквозь на зданье на то. Увидишь — старейшие норки да каморки — совсем дооктябрьский Елец аль Конотоп. Первый — ювелиры, караул бессменный, замок зацепился ставням о бровь. В сером герои кино, полисмены, лягут собаками за чужое добро. Третий — спят бюро-конторы. Ест промокашки рабий пот. Чтоб мир не забыл, хозяин который, на вывесках золотом «Вильям Шпрот». Пятый. Подсчитав приданные сорочки, мисс перезрелая в мечте о женихах. Вздымая грудью ажурные строчки, почесывает пышных подмышек меха. Седьмой. Над очагом домашним высясь, силы сберегши спортом смолоду, сэр своей законной ми́ссис, узнав об измене, кровавит морду. Десятый. Медовый. Пара легла. Счастливей, чем Ева с Адамом были. Читают в «Таймсе» отдел реклам: «Продажа в рассрочку автомобилей». Тридцатый. Акционеры сидят увлечены, делят миллиарды, жадны и озабочены. Прибыль треста «изготовленье ветчины из лучшей дохлой чикагской собачины». Сороковой. У спальни опереточной дивы. В скважину замочную, сосредоточив прыть, чтоб Ку́лидж дал развод, детективы мужа должны в кровати накрыть. Свободный художник, рисующий задочки, дремлет в девяностом, думает одно: как бы ухажнуть за хозяйской дочкой — да так, чтоб хозяину всучить полотно. А с крыши стаял скатертный снег. Лишь ест в ресторанной выси большие крохи уборщик негр, а маленькие крошки — крысы. Я смотрю, и злость меня берет на укрывшихся за каменный фасад. Я стремился за верст вперед, а приехал на лет назад. Если глаз твой врага не видит, пыл твой выпили нэп и торг, если ты отвык ненавидеть, — приезжай сюда, в Нью-Йорк. Чтобы, в мили улиц опутан, в боли игл фонарных ежей, ты прошел бы со мной лилипутом у подножия их этажей. Видишь — вон выгребают мусор — на объедках с детьми проняньчиться, чтоб в авто, обгоняя «бусы», ко дворцам неслись бриллиантщицы. Загляни в окошки в эти — здесь наряд им вышили княжий. Только сталью глушит элевейтер хрип и кашель чахотки портняжей. А хозяин — липкий студень — с мордой, вспухшей на радость чирю́, у работницы щупает груди: «Кто понравится — удочерю! Двести дам (если сотни мало), грусть сгоню навсегда с очей! Будет жизнь твоя — Ку́ни-Айланд, луна-парк в миллиард свечей». Уведет — а назавтра зве́рья, волчья банда бесполых старух проститутку — в смолу и в перья, и опять в смолу и в пух. А хозяин в отеле Пла́за, через рюмку и с богом сблизясь, закатил в поднебесье глазки: «Се́нк’ю за хороший бизнес!» Успокойтесь, вне опасения ваша трезвость, нравственность, дети, барабаны «армий спасения» вашу в мир трубят добродетель. Бог на вас не разукоризнится: с вас и маме их — на платок, и ему соберет для ризницы божий ме́наджер, поп Платон. Клоб полиций на вас не свалится. Чтобы ты добрел, как кулич, смотрит сквозь холеные пальцы на тебя демократ Кули́дж. И, елозя по небьим сводам стражем ханжества, центов и сала, пялит руку ваша свобода над тюрьмою Элис-Айланд. Горы злобы аж ноги гнут. Даже шея вспухает зобом. Лезет в рот, в глаза и внутрь. Оседая, влезает злоба. Весь в огне. Стою на Риверсайде. Сбоку фордами штурмуют мрака форт. Небоскребы локти скручивают сзади, впереди американский флот. Я смеюсь над их атакою тройною. Ники Картеры мою не доглядели визу. Я полпред стиха — и я с моей страной вашим штатишкам бросаю вызов. Если кроха протухла, пле́снится, выбрось весь прогнивший кус. Сплюнул я, не доев и месяца вашу доблесть, законы, вкус. Посылаю к чертям свинячим все доллары всех держав. Мне бы кончить жизнь в штанах, в которых начал, ничего за век свой не стяжав. Нам смешны дозволенного зоны. Взвод мужей, остолбеней, цинизмом поражен! Мы целуем — беззаконно! — над Гудзоном ваших длинноногих жен. День наш шумен. И вечер пышен. Шлите сыщиков в щелки слушать. Пьем, плюя на ваш прогибишен, ежедневную «Белую лошадь». Вот и я стихом побрататься прикатил и вбиваю мысли, не боящиеся депортаций: ни сослать их нельзя и не выселить. Мысль сменяют слова, а слова — дела, и, глядишь, с небоскребов города, раскачав, в мостовые вбивают тела — Вандерлипов, Рокфеллеров, Фордов. Но пока доллар всех поэм родовей. Обирая, лапя, хапая, выступает, порфирой надев Бродвей, капитал — его препохабие. Шеры… облигации… доллары… центы… В винницкой глуши тьмутараканясь, так я рисовал, вот так мне представлялся стопроцентный американец. Родила сына одна из жен. Отвернув пеленочный край, акушер демонстрирует: Джон как Джон. Ол райт! Девять фунтов, глаза — пятачки. Ощерив зубовный ряд, отец протер роговые очки: Ол райт! Очень прост воспитанья вопрос, Ползает, лапы марает. Лоб расквасил — ол райт! нос — ол райт! Отец говорит: «Бездельник Джон. Ни цента не заработал, а гуляет!» Мальчишка Джон выходит вон. Ол райт! Техас, Калифорния, Массачузэ́т. Ходит из края в край. Есть хлеб — ол райт! нет — ол райт! Подрос, поплевывает слюну, Трубчонка горит, не сгорает. «Джон, на пари, пойдешь на луну?» Ол райт! Одну полюбил, назвал дорогой. В азарте играет в рай. Она изменила, ушел к другой. Ол райт! Наследство Джону. Расходов — рой. Миллион растаял от трат. Подсчитал, улыбнулся — найдем второй. Ол райт! Работа. Хозяин — лапчатый гусь — обкрадывает и обирает. Джон намотал на бритый ус. Ол райт! Хозяин выгнал. Ну, что ж! Джон рассчитаться рад. Хозяин за кольт, а Джон за нож. Ол райт! Джон хозяйской пулей сражен. Шепчутся: «Умирает». Джон услыхал, усмехнулся Джон. Ол райт! Гроб. Квадрат прокопали черный. Земля — как по крыше град. Врыли. Могильщик вздохнул облегченно. Ол райт! Этих Джонов нету в Нью-Йорке. Мистер Джон, жена его и кот зажирели, спят в своей квартирной норке, просыпаясь изредка от собственных икот. Я разбезалаберный до крайности, но судьбе не любящий учтиво кланяться, я, поэт, и то американистей самого что ни на есть американца. Петров Капла́ном за пуговицу пойман. Штаны заплатаны, как балканская карта. «Я вам, сэр, назначаю апо̀йнтман. Вы знаете, кажется, мой апа̀ртман? Тудой пройдете четыре блока, потом сюдой дадите крен. А если стритка̀ра набита, около можете взять подземный трен. Возьмите с меняньем пересядки тикет и прите спокойно, будто в телеге. Слезете на ко́рнере у дрогс ликет, а мне уж и пинту принес бутле́гер. Приходите ровно в се́вен окло́к, — поговорим про новости в городе и проведем по-московски вечерок, — одни свои: жена да бо́рдер. А с джабом завозитесь в течение дня или раздумаете вовсе — тогда обязательно отзвоните меня. Я буду в о̀фисе». «Гуд бай!» — разнеслось окре́ст и кануло ветру в свист. Мистер Петров пошел на Вест, а мистер Каплан — на Ист. Здесь, извольте видеть, «джаб», а дома «цуп» да «цус». С насыпи язык летит на полном пуске. Скоро только очень образованный француз будет кое-что соображать по-русски. Горланит по этой Америке самой стоязыкий народ-оголтец. Уж если Одесса — Одесса-мама, то Нью-Йорк — Одесса-отец. Издай, Кули́дж, радостный клич! На хорошее и мне не жалко слов. От похвал красней, как флага нашего мате́рийка, хоть вы и разъюнайтед стетс оф Америка. Как в церковь идет помешавшийся верующий, как в скит удаляется, строг и прост, — так я в вечерней сереющей мерещи вхожу, смиренный, на Бру́клинский мост. Как в город в сломанный прет победитель на пушках — жерлом жирафу под рост — так, пьяный славой, так жить в аппетите, влезаю, гордый, на Бруклинский мост. Как глупый художник в мадонну музея вонзает глаз свой, влюблен и остр, так я, с поднебесья, в звезды усеян, смотрю на Нью-Йорк сквозь Бруклинский мост. Нью-Йорк до вечера тяжек и душен, забыл, что тяжко ему и высо́ко, и только одни домовьи души встают в прозрачном свечении о̀кон. Здесь еле зудит элевейтеров зуд. И только по этому тихому зуду поймешь — поезда̀ с дребезжаньем ползут, как будто в буфет убирают посуду. Когда ж, казалось, с под речки на̀чатой развозит с фабрики сахар лавочник, — то под мостом проходящие мачты размером не больше размеров булавочных. Я горд вот этой стальною милей, живьем в ней мои видения встали — борьба за конструкции вместо стилей, расчет суровый гаек и стали. Если придет окончание света — планету хаос разделает влоск, и только один останется этот над пылью гибели вздыбленный мост, то, как из косточек, тоньше иголок, тучнеют в музеях стоя́щие ящеры, так с этим мостом столетий геолог сумел воссоздать бы дни настоящие. Он скажет: — Вот эта стальная лапа соединяла моря и прерии, отсюда Европа рвалась на Запад, пустив по ветру индейские перья. Напомнит машину ребро вот это — сообразите, хватит рук ли, чтоб, став стальной ногой на Мангѐтен, к себе за губу притягивать Бру́клин? По проводам электрической пряди — я знаю — эпоха после пара — здесь люди уже орали по радио, здесь люди уже взлетали по аэро. Здесь жизнь была одним — беззаботная, другим — голодный протяжный вой. Отсюда безработные в Гудзон кидались вниз головой. И дальше картина моя без загвоздки по струнам-канатам, аж звездам к ногам. Я вижу — здесь стоял Маяковский, стоял и стихи слагал по слогам. — Смотрю, как в поезд глядит эскимос, впиваюсь, как в ухо впивается клещ. Бру́клинский мост — да… Это вещь! Запретить совсем бы ночи-негодяйке выпускать из пасти столько звездных жал. Я лежу, — палатка в Кемпе «Нит гедайге». Не по мне все это. Не к чему… и жаль… Взвоют и замрут сирены над Гудзо́ном, будто бы решают: выть или не выть? Лучше бы не выли. Пассажирам сонным надо просыпаться, думать, есть, любить… Прямо перед мордой пролетает вечность — бесконечночасый распустила хвост. Были б все одеты, и в белье́, конечно, если б время ткало не часы, а холст. Впречь бы это время в приводной бы ре́мень, — спустят с холостого — и чеши и сыпь! Чтобы не часы показывали время, а чтоб время честно двигало часы. Ну, американец… тоже… чем гордится. Втер очки Нью-Йорком. Видели его. Сотня этажишек в небо городится. Этажи и крыши — только и всего. Нами через пропасть прямо к коммунизму перекинут мост, длиною — во́ сто лет. Что ж, с мостища с этого глядим с презрением вниз мы? Кверху нос задрали? загордились? Нет. Мы ничьей башки мостами не морочим. Что такое мост? Приспособленье для простуд. Тоже… без домов не проживете очень на одном таком возвышенном мосту. В мире социальном те же непорядки: три доллара за̀ день, на̀ — и отвяжись. А у Форда сколько? Что играться в прятки! Ну, скажите, Ку́лидж, — разве это жизнь? Много ль человеку (даже Форду) надо? Форд — в мильонах фордов, сам же Форд — в аршин. Мистер Форд, для вашего, для высохшего зада разве мало двух просторнейших машин? Лишек — в М. К. Х. Повесим ваш портретик. Монумент и то бы вылепили с вас. Кланялись бы детки, вас случайно встретив. Мистер Форд — отдайте! Даст он… Черта с два! За палаткой мир лежит угрюм и темен. Вдруг ракетой сон звенит в унынье в это: «Мы смело в бой пойдем за власть советов…» Ну, и сон приснит вам полночь-негодяйка! Только сон ли это? Слишком громок сон. Это комсомольцы Кемпа «Нит гедайге» песней заставляют плыть в Москву Гудзон. Уходите, мысли, во-свояси. Обнимись, души и моря глубь. Тот, кто постоянно ясен — тот, по-моему, просто глуп. Я в худшей каюте из всех кают — всю ночь надо мною ногами куют. Всю ночь, покой потолка возмутив, несется танец, стонет мотив: «Маркита, Маркита, Маркита моя, зачем ты, Маркита, не любишь меня…» А зачем любить меня Марките?! У меня и франков даже нет. А Маркиту (толечко моргните!) за̀ сто франков препроводят в кабинет. Небольшие деньги — поживи для шику — нет, интеллигент, взбивая грязь вихров, будешь всучивать ей швейную машинку, по стежкам строчащую шелка́ стихов. Пролетарии приходят к коммунизму низом — низом шахт, серпов и вил, — я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм, потому что нет мне без него любви. Все равно — сослался сам я или послан к маме — слов ржавеет сталь, чернеет баса медь. Почему под иностранными дождями вымокать мне, гнить мне и ржаветь? Вот лежу, уехавший за во́ды, ленью еле двигаю моей машины части. Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье. Не хочу, чтоб меня, как цветочек с полян, рвали после служебных тя́гот. Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан, мне давая задания на́ год. Я хочу, чтоб над мыслью времен комиссар с приказанием нависал. Я хочу, чтоб сверхставками спе́ца получало любовищу сердце. Я хочу чтоб в конце работы завком запирал мои губы замком. Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо. С чугуном чтоб и с выделкой стали о работе стихов, от Политбюро, чтобы делал доклады Сталин. «Так, мол, и так… И до самых верхов прошли из рабочих нор мы: в Союзе Республик пониманье стихов выше довоенной нормы…» Северяне вам наврали о свирепости февральей: про метели, про заносы, про мороз розовоносый. Солнце жжет Краснодар, словно щек краснота. Красота! Вымыл все февраль и вымел — не февраль, а прачка, и гуляет мостовыми разная собачка. Подпрыгивают фоксы — показывают фокусы. Кроме лапок, вся, как вакса, низко пузом стелется, волочит вразвалку такса длинненькое тельце. Бегут, трусят дворняжечки — мохнатенькие ляжечки. Лайка лает, взвивши нос, на прохожих Ванечек; пес такой уже не пес, это — одуванчик. Легаши, сетера́, мопсики, этцетера́. Даже если пара луж, в лужах сотня солнц юли́тся. Это ж не собачья глушь, а собачкина столица. Погода такая, что маю впору. Май — ерунда. Настоящее лето. Радуешься всему: носильщику, контролеру билетов. Руку само подымает перо, и сердце вскипает песенным даром. В рай готов расписать перрон Краснодара. Тут бы запеть соловью-трелёру. Настроение — китайская чайница! И вдруг на стене: — Задавать вопросы контролеру строго воспрещается! — И сразу сердце за удила́. Соловьев камнями с ветки. А хочется спросить: — Ну, как дела? Как здоровьице? Как детки? — Прошел я, глаза к земле низя́, только подхихикнул, ища покровительства. И хочется задать вопрос, а нельзя — еще обидятся: правительство! Вы ушли, как говорится, в мир иной. Пустота… Летите, в звезды врезываясь. Ни тебе аванса, ни пивной. Трезвость. Нет, Есенин, это не насмешка. В горле горе комом — не смешок. Вижу — взрезанной рукой помешкав, собственных костей качаете мешок. — Прекратите! Бросьте! Вы в своем уме ли? Дать, чтоб щеки заливал смертельный мел?! Вы ж такое загибать умели, что другой на свете не умел. Почему? Зачем? Недоуменье смяло. Критики бормочут: — Этому вина то… да сё… а главное, что смычки мало, в результате много пива и вина. — Дескать, заменить бы вам богему классом, класс влиял на вас, и было б не до драк. Ну, а класс-то жажду заливает квасом? Класс — он тоже выпить не дурак. Дескать, к вам приставить бы кого из напосто̀в — стали б содержанием премного одарённей. Вы бы в день писали строк по сто́, утомительно и длинно, как Доронин. А по-моему, осуществись такая бредь, на себя бы раньше наложили руки. Лучше уж от водки умереть, чем от скуки! Не откроют нам причин потери ни петля, ни ножик перочинный. Может, окажись чернила в «Англетере», вены резать не было б причины. Подражатели обрадовались: бис! Над собою чуть не взвод расправу учинил. Почему же увеличивать число самоубийств? Лучше увеличь изготовление чернил! Навсегда теперь язык в зубах затворится. Тяжело и неуместно разводить мистерии. У народа, у языкотворца, умер звонкий забулдыга подмастерье. И несут стихов заупокойный лом, с прошлых с похорон не переделавши почти. В холм тупые рифмы загонять колом — разве так поэта надо бы почтить? Вам и памятник еще не слит, — где он, бронзы звон или гранита грань? — а к решеткам памяти уже понанесли посвящений и воспоминаний дрянь. Ваше имя в платочки рассоплено, ваше слово слюнявит Собинов и выводит под березкой дохлой — «Ни слова, о дру-уг мой, ни вздо-о-о-о-ха.» Эх, поговорить бы и́наче с этим самым с Леонидом Лоэнгринычем! Встать бы здесь гремящим скандалистом: — Не позволю мямлить стих и мять! — Оглушить бы их трехпалым свистом в бабушку и в бога душу мать! Чтобы разнеслась бездарнейшая по́гань, раздувая темь пиджачных парусов, чтобы врассыпную разбежался Коган, встреченных увеча пиками усов. Дрянь пока что мало поредела. Дела много — только поспевать. Надо жизнь сначала переделать, переделав — можно воспевать. Это время — трудновато для пера, но скажите вы, калеки и калекши, где, когда, какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легше? Слово — полководец человечьей силы. Марш! Чтоб время сзади ядрами рвалось. К старым дням чтоб ветром относило только путаницу волос. Для веселия планета наша мало оборудована. Надо вырвать радость у грядущих дней. В этой жизни помереть не трудно. Сделать жизнь значительно трудней. Штыками двух столетий стык закрепляет рабочая рать. А некоторые употребляют штык, чтоб им в зубах ковырять. Все хорошо: поэт поет, критик занимается критикой. У стихотворца — корытце свое, у критика — свое корытико. Но есть не имеющие ничего, окромя красивого почерка. А лезут в книгу, хваля и громя из пушки критического очерка. А чтоб имелось научное лицо у этого вздора злопыха́нного — всегда на столе покрытый пыльцой неразрезанный том Плеханова. Зазубрит фразу (ишь, ребятье!) и ходит за ней, как за няней. Бытье — а у этого — еда и питье определяет сознание. Перелистывая авторов на букву «эл», фамилию Лермонтова встретя, критик выясняет, что̀ он ел на первое и что́ — на третье. — Шампанское пил? Выпивал, допустим. Налет буржуазный густ. А его любовь к маринованной капусте доказывает помещичий вкус. В Лермонтове, например, чтоб далеко не идти, смысла не больше, чем огурцов в акации. Целые хоры небесных светил, и ни слова об электрификации. Но, очищая ядро от фразерских корок, бобы — от шелухи лиризма, признаю, что Лермонтов близок и дорог как первый обличитель либерализма. Массам ясно, как ни хитри, что, милюковски юля, светила у Лермонтова ходят без ветрил, а некоторые — и без руля. Но так ли разрабатывать важнейшую из тем? Индивидуализмом пичкать? Демоны в ад, а духи — в эдем? А где, я вас спрашиваю, смычка? Довольно этих божественных легенд! Любою строчкой вырванной Лермонтов доказывает, что он — интеллигент, к тому же деклассированный! То ли дело наш Степа — забыл, к сожалению, фамилию и отчество, — у него в стихах Коминтерна топот… Вот это — настоящее творчество! Степа — кирпич какого-то здания, не ему разговаривать вкось и вкривь. Степа творит, не затемняя сознания, без волокиты аллитераций и рифм. У Степы незнание точек и запятых заменяет инстинктивный массовый разум, потому что батрачка — мамаша их, а папаша — рабочий и крестьянин сразу. — В результате вещь ясней помидора обволакивается туманом сизым, и эти горы нехитрого вздора некоторые называют марксизмом. Не говорят о веревке в журнале повешенного не изменить шаблона прилежного. Лежнев зарадуется — «он про Вешнева». Вешнев — «он про Лежнева». В центре мира стоит Гиз — оправдывает штаты служебный раж. Чтоб книгу народ зубами грыз, наворачивается миллионный тираж. Лицо тысячеглазого треста блестит электричеством ровным. Вшивают в Маркса Аверченковы листы, выписывают гонорары Цицеронам. Готово. А зав упрется назавтра в заглавие, как в забор дышлом. Воедино сброшировано авторов! — Как же это, родимые, вышло?? — Темь подвалов тиражом беля, залегает знание — и лишь бегает по книжным штабеля́м жирная провинциалка — мышь. А читатели сидят в своей уездной яме, иностранным упиваются, мозги щадя. В Африки вослед за Бенуя́ми улетают на своих жилплощадях. Званье — «пролетарские» — нося как эполеты, без ошибок с Пушкина списав про вёсны, выступают пролетарские поэты, развернув рулоны строф повёрстных. Чем вы — пролетарий, уважаемый поэт? Вы с богемой слились лет назад. Ну, скажите, уважаемый пролет, — вы давно динаму видели в глаза? — Извините нас, сермяжных, за стишонок неудачненький. Не хотите под гармошку поплясать ли? — Это, в лапти нарядившись, выступают дачники под заглавием — крестьянские писатели. О, сколько нуди такой городимо, от которой мухи падают замертво! Чего только стоит один Радимов с греко-рязанским своим гекзаметром! Разлунивши лысины лачки́, убежденно взявши ручку в ручки, бороденок теребя пучки, честно пишут про Октябрь попутчики. Раньше маленьким казался и Лесков — рядышком с Толстым почти не виден. Ну, скажите мне, в какой же телескоп в те недели был бы виден Лидин?! — На Руси одно веселье — пити… — А к питью подай краюху и кусочек сыру. И орут писатели до хрипоты о быте, увлекаясь бытом госиздатовских кассиров. Варят чепуху под клубы трубочного дыма — всякую уху сожрет читатель-Фока. А неписанная жизнь проходит мимо улицею фыркающих о́кон. А вокруг скачут критики в мыле и пене: — Здорово пишут писатели, братцы! — Гений-Казин, Санников-гений… Все замечательно! Рады стараться! — С молотка литература пущена. Где вы, сеятели правды или звезд сиятели? Лишь в четыре этажа халтурщина: Гиза, критика, читаки и писателя. Нынче стала зелень веток в редкость, гол литературы ствол. Чтобы стать поэту крепкой веткой — выкрепите мастерство! Вокзал оцепенел, онемевает док. Посты полиции, заводчикам в угоду. От каждой буквы замиранья холодок, как в первый день семнадцатого года. Радио стальные шеи своротили. Слушают. Слушают, что́ из-за Ламанша. Сломят? Сдадут? Предадут? Или красным флагом нам замашут? Слышу. Слышу грузовозов храп… Лязг оружия… Цоканье шпор… Это в док идут штрейкбрехера. Море, им в морду выплесни шторм! Слышу, шлепает дворцовая челядь. К Болдуину, не вяжущему лык, сэр Макдональд пошел церетелить. Молния, прибей соглашательский язык! Слышу — плач промелькнул мелько́м. Нечего есть. И нечего хлебать. Туман, к забастовщикам теки молоком! Камни, обратитесь в румяные хлеба! Радио стало. Забастовала высь. Пусто, — ни слова, — тишь да гладь. Земля, не гони! Земля, — остановись! Дай удержаться, дай устоять. Чтоб выйти вам из соглашательской опеки, чтоб вам гореть, а не мерцать — вам наш привет и наши копейки, наши руки и наши сердца. Нам чужды политиков шарады, — большевикам не надо аллегорий. Ваша радость — наша радость, боль — это наша боль и горе. Мне бы сейчас да птичью должность. Я бы в Лондон. Целые пять, пять миллионов — простите за восторженность! — взял бы, обнял и стал целовать. Эта жизнь отплыла сновиденьем, здесь же — только звезды поутру утрут — дым уже встает над заведением: «Китайский труд». Китаец не рыбка, не воробей на воротах, надо «шибака» ему работать. Что несет их к синькам и крахмалам, за тысяч верст сюда кидает? Там земля плохая? Рису, что ли, мало? Или грязи мало для мытья в Китае? Длинен всегда день труда. Утюг сюда, утюг туда. Тихо здесь, коты лежат и жмурятся. И любой рабочий защищен. А на родине мукденцы да маньчжурцы… Снимут голову — не отрастишь еще. Тяжело везде, да не надо домой, лучше весь день гладь да мой! У людей единственная фраза на губах, все одно и то же, явь ли, или сон: — В пятницу к двенадцати пять рубах! — — В среду к обеду семь кальсон! — Не лучший труд — бумажные розы. Мальчишки орут: — У-у-у! Китаёзы! — Повернется, взглядом подарив, от которого зажглось лицо осеннее… Я хотя совсем не мандарин, а шарахаюсь от их косения. Знаю, что — когда в Китай придут октябрьские повторы и сшибется класс о класс — он покажет им, народ, который косоглаз. Довольно сонной, расслабленной праздности! Довольно козырянья в тысячи рук! Республика искусства в смертельной опасности — в опасности краска, слово, звук. Громы зажаты у слова в кулаке, — а слово зовется только с тем, чтоб кланялось событью слово-лакей, чтоб слово плелось у статей в хвосте. Брось дрожать за шкуры скряжьи! Вперед забегайте, не боясь суда! Зовите рукой с грядущих кряжей: «Пролетарий, сюда!» Полезли одиночки из миллионной давки — такого, мол, другого не увидишь в жисть. Каждый рад подставить бородавки под увековечливую ахровскую кисть. Вновь своя рубаха ближе к телу? А в нашей работе то и ново, что в громаде, класс которую сделал, не важно сделанное Петровым и Ивановым. Разнообразны души наши. Для боя — гром, для кровати — шепот. А у нас для любви и для боя — марши. Извольте под марш к любимой шлепать! Почему теперь про чужое поем, изъясняемся ариями Альфреда и Травиаты? И любви придумаем слово свое, из сердца сделанное, а не из ваты. В годы голода, стужи-злюки разве филармонии играли окрест? Нет, свои, баррикадные звуки нашел гудков медногорлый оркестр. Старью революцией поставлена точка. Живите под охраной музейных оград. Но мы не предадим кустарям-одиночкам ни лозунг, ни сирену, ни киноаппарат. Наша в коммуну не иссякнет вера. Во имя коммуны жмись и мнись. Каждое сегодняшнее дело меряй, как шаг в электрический, в машинный коммунизм. Довольно домашней, кустарной праздности! Довольно изделий ловких рук! Федерация муз в смертельной опасности — в опасности слово, краска и звук. Дверь. На двери — «Нельзя без доклада». Под Марксом, в кресло вкресленный, с высоким окладом, высок и гладок, сидит облеченный ответственный. На нем контрабандный подарок — жилет, в кармане — ручка на страже, в другом уголочком торчит билет с длиннющим подчищенным стажем. Весь день — сплошная работа уму. На лбу — непролазная дума: кому ему устроить куму, кому приспособить ку̀ма? Он всюду пристроил мелкую сошку, везде у него по лазутчику. Он знает, кому подставить ножку и где иметь заручку. Каждый на месте: невеста — в тресте, кум — в Гум, брат — в наркомат. Все шире периферия родных, и в ведомостичках узких не вместишь всех сортов наградных — спецставки, тантьемы, нагрузки! Он специалист, но особого рода: он в слове мистику стер. Он понял буквально «братство народов» как счастье братьев, тёть и сестер. Он думает: как сократить ему штаты? У Кэт не глаза, а угли… А, может быть, место оставить для Наты? У Наты формы округлей. А там в приемной — сдержанный гул, и воздух от дыма спирается. Ответственный жмет плечьми: — Не могу! Нормально… Дела разбираются! Зайдите еще через день-другой… — Но дней не дождаться жданных. Напрасно проситель согнулся дугой. — Нельзя… Не имеется данных! — Пока поймет! Обшаркав паркет, порывшись в своих чемоданах, проситель кладет на суконце пакет с листами новейших данных. Простился. Ладонью пакет заслоня — взрумянились щеки-пончики, — со сладострастием, пальцы слюня, мерзавец считает червончики. А давший по учрежденью орет, от правильной гневности красен: — Подать резолюцию! — И в разворот — во весь! — на бумаге: «Согласен»! Ответственный мчит в какой-то подъезд. Машину оставил по праву. Ответственный ужин с любовницей ест, ответственный хлещет «Абрау». Любовницу щиплет, весел и хитр. — Вот это подарочки Сонечке: Вот это, Сонечка, вам на духи. Вот это вам на кальсончики… — Такому в краже рабочих тыщ для ширмы октябрьское зарево. Он к нам пришел, чтоб советскую нищь на кабаки разбазаривать. Я белому руку, пожалуй, дам, пожму, не побрезгав ею. Я лишь усмехнусь: — А здорово вам наши намылили шею! — Укравшему хлеб не потребуешь кар. Возможно простить и убийце. Быть может, больной, сумасшедший угар в душе у него клубится. Но если скравший этот вот рубль ладонью ладонь мою тронет, я, руку помыв, кирпичом ототру поганую кожу с ладони. Мы белым едва обломали рога; хромает пока что одна нога, — для нас, полусытых и латочных, страшней и гаже любого врага взяточник. Железный лозунг партией дан. Он нам недешево дался! Долой присосавшихся к нашим рядам и тех, кто к грошам присосался! Нам строиться надо в гигантский рост, но эти обсели кассы. Каленым железом выжжет нарост партия и рабочие массы. Ставка на вас, комсомольцы товарищи, — на вас, грядущее творящих! Петь заставьте быт тарабарящий! Расчистьте квартирный ящик! За десять лет — устанешь бороться, — расшатаны — многие! — тряской. Заплыло тиной быта болотце, покрылось будничной ряской. Мы так же сердца наши ревностью жжем — и суд наш по-старому скорый: мы часто наганом и финским ножом решаем — любовные споры. Нет, взвидя, что есть любовная ржа, что каши вдвоем не сваришь, — ты зубы стиснь и, руку пожав, скажи: — Прощевай, товарищ! — У скольких мечта: «Квартирку б в наем! Свои сундуки да клети! И угол мой и хозяйство мое — и мой на стене портретик». Не наше счастье — счастье вдвоем! С классом спаяйся четко! Коммуна: все, что мое, — твое, кроме — зубных щеток. И мы попрежнему, если радостно, попрежнему, если горе нам — мы топим горе в сорокаградусной и празднуем радость трехгорным. Питье на песни б выменять нам. Такую сделай, хоть тресни! Чтоб пенистей пива, чтоб крепче вина хватали за душу песни. Обыватель Михин — друг дворничихин. Дворник Службин с Фелицией в дружбе. У тети Фелиции лицо в милиции. Квартхоз милиции Федор Овечко имеет в совете нужного человечка. Чин лица не упомнишь никак: главшвейцар или помистопника. А этому чину домами знакома мамаша машинистки секретаря райкома. У дочки ее большущие связи: друг во ВЦИКе (шофер в автобазе!), а Петров, говорят, развозит мужчину, о котором все говорят шепоточком, — маленького роста, огромного чина. Словом — он… Не решаюсь… Точка. Тихий Михин пойдет к дворничихе. «Прошу покорненько, попросите дворника». Дворник стукнется к тетке заступнице. Тетка Фелиция шушукнет в милиции. Квартхоз Овечко замолвит словечко. А главшвейцар — да-Винчи с лица, весь в бороде, как картина в раме, — прямо пойдет к машинисткиной маме. Просьбу дочь предает огласке: глазки да ласки, ласки да глазки… Кого не ловили на такую аферу? Куда ж удержаться простаку-шоферу! Петров подождет, покамест, как солнце, персонье лицо расперсонится: — Простите, товарищ, извинений тысячка… — И просит и молит, ласковей лани. И чин снисходит: — Вот вам записочка. — А в записке — исполнение всех желаний. А попробуй — полазий без родственных связей! Покроют дворники словом черненьким. Обложит белолицая тетя Фелиция. Подвернется нога, перервутся нервы у взвидевших наган и усы милиционеровы. В швейцарской судачат: — И не лезь к совету: все на даче, никого нету. — И мама сама и дитя-машинистка, невинность блюдя, не допустят близко. А разных главных неуловимо шоферы возят и возят мимо. Не ухватишь — скользкие, — не люди, а налимы. «Без доклада воспрещается». Куда ни глянь, «И пойдут они, солнцем палимы, И застонут…» Дело дрянь! Кто бы ни были сему виновниками — сошка маленькая или крупный кит, — разорвем сплетенную чиновниками паутину кумовства, протекций, волокит. Мир опять цветами оброс, у мира весенний вид. И вновь встает нерешенный вопрос — о женщинах и о любви. Мы любим парад, нарядную песню. Говорим красиво, выходя на митинг. Но часто под этим, покрытый плесенью, старенький-старенький бытик. Поет на собранье: «Вперед, товарищи… А дома, забыв об арии сольной, орет на жену, что щи не в наваре и что огурцы плоховато просолены. Живет с другой — киоск в ширину, бельем — шантанная дива. Но тонким чулком попрекает жену: — Компрометируешь пред коллективом. — То лезут к любой, была бы с ногами. Пять баб переменит в течение суток. У нас, мол, свобода, а не моногамия. Долой мещанство и предрассудок! С цветка на цветок молодым стрекозлом порхает, летает и мечется. Одно ему в мире кажется злом — это алиментщица. Он рад умереть, экономя треть, три года судиться рад: и я, мол, не я, и она не моя, и я вообще кастрат. А любят, так будь монашенкой верной — тиранит ревностью всякий пустяк и мерит любовь на калибр револьверный, неверной в затылок пулю пустя. Четвертый — герой десятка сражений, а так, что любо-дорого, бежит в перепуге от туфли жениной, простой туфли Мосторга. А другой стрелу любви иначе метит, путает — ребенок этакий — уловленье любимой в романические сети с повышеньем подчиненной по тарифной сетке… По женской линии тоже вам не райские скинии. Простенького паренька подцепила барынька. Он работать, а ее не удержать никак — бегает за клёшем каждого бульварника. Что ж, сиди и в плаче Нилом нилься. Ишь! — Жених! — Для кого ж я, милые, женился? Для себя — или для них? — У родителей и дети этакого сорта: — Что родители? И мы не хуже, мол! — Занимаются любовью в виде спорта, не успев вписаться в комсомол. И дальше, к деревне, быт без движеньица — живут, как и раньше, из года в год. Вот так же замуж выходят и женятся, как покупают рабочий скот. Если будет длиться так за годом годик, то, скажу вам прямо, не сумеет разобрать и брачный кодекс, где отец и дочь, который сын и мама. Я не за семью. В огне и в дыме синем выгори и этого старья кусок, где шипели матери-гусыни и детей стерег отец-гусак! Нет. Но мы живем коммуной плотно, в общежитиях грязнеет кожа тел. Надо голос подымать за чистоплотность отношений наших и любовных дел. Не отвиливай — мол, я не венчан. Нас не поп скрепляет тарабарящий. Надо обвязать и жизнь мужчин и женщин словом, нас объединяющим: «Товарищи». Товарищи, позвольте без позы, без маски — как старший товарищ, неглупый и чуткий, поразговариваю с вами, товарищ Безыменский, товарищ Светлов, товарищ Уткин. Мы спорим, аж глотки просят лужения, мы задыхаемся от эстрадных побед, а у меня к вам, товарищи, деловое предложение: давайте, устроим веселый обед! Расстелим внизу комплименты ковровые, если зуб на кого — отпилим зуб; розданные Луначарским венки лавровые — сложим в общий товарищеский суп. Решим, что все по-своему правы. Каждый поет по своему голоску! Разрежем общую курицу славы и каждому выдадим по равному куску. Бросим друг другу шпильки подсовывать, разведем изысканный словесный ажур. А когда мне товарищи предоставят слово — я это слово возьму и скажу: — Я кажусь вам академиком с большим задом, один, мол, я жрец поэзий непролазных. А мне в действительности единственное надо — чтоб больше поэтов хороших и разных. Многие пользуются напосто́вской тряскою, с тем чтоб себя обозвать получше. — Мы, мол, единственные, мы пролетарские… — А я, по-вашему, что — валютчик? Я по существу мастеровой, братцы, не люблю я этой философии ну́довой. Засучу рукавчики: работать? драться? Сделай одолжение, а ну́, давай! Есть перед нами огромная работа — каждому человеку нужное стихачество. Давайте работать до седьмого пота над поднятием количества, над улучшением качества. Я меряю по коммуне стихов сорта, в коммуну душа потому влюблена, что коммуна, по-моему, огромная высота, что коммуна, по-моему, глубочайшая глубина. А в поэзии нет ни друзей, ни родных, по протекции не свяжешь рифм лычки́. Оставим распределение орденов и наградных, бросим, товарищи, наклеивать ярлычки. Не хочу похвастать мыслью новенькой, но по-моему — утверждаю без авторской спеси — коммуна — это место, где исчезнут чиновники и где будет много стихов и песен. Стоит изумиться рифмочек парой нам — мы почитаем поэтика гением. Одного называют красным Байроном, другого — самым красным Гейнем. Одного боюсь — за вас и сам, — чтоб не обмелели наши души, чтоб мы не возвели в коммунистический сан плоскость раешников и ерунду частушек. Мы духом одно, понимаете сами: по линии сердца нет раздела. Если вы не за нас, а мы не с вами, то черта ль нам остается делать? А если я вас когда-нибудь крою и на вас замахивается перо-рука, то я, как говорится, добыл это кровью, я больше вашего рифмы строгал. Товарищи, бросим замашки торгашьи — моя, мол, поэзия — мой лабаз! — всё, что я сделал, все это ваше — рифмы, темы, дикция, бас! Что может быть капризней славы и пепельней? В гроб, что ли, брать, когда умру? Наплевать мне, товарищи, в высшей степени на деньги, на славу и на прочую муру! Чем нам делить поэтическую власть, сгрудим нежность слов и слова-бичи, и давайте без завистей и без фамилий класть в коммунову стройку слова-кирпичи. Давайте, товарищи, шагать в ногу. Нам не надо брюзжащего лысого парика! А ругаться захочется — врагов много по другую сторону красных баррикад. Его прислали для проведенья режима. Средних способностей. Средних лет. В мыслях — планы. В сердце — решимость. В кармане — перо и партбилет. Ходит, распоряжается энергичным жестом. Видно — занимается новая эра! Сам совался в каждое место, всех переглядел — от зава до курьера. Внимательный к самым мельчайшим крохам, вздувает сердечный пыл… Но бьются слова, как об стену горохом, об — канцелярские лбы. А что канцелярии? Внимает мошенница! Горите хоть солнца ярче, — она уложит весь пыл в отношеньица, в анкетку и в циркулярчик. Бумажку встречать с отвращением нужно. А лишь увлечешься ею, — то через день голова заталмужена в бумажную ахинею. Перепишут всё и, канителью исходящей нитясь, на доклады с папками идут: — Подпишитесь тут! Да тут вот подмахнитесь!.. И вот тут, пожалуйста!.. И тут!.. И тут!.. — Пыл в чернила уплыл без следа. Пред в бумагу всосался, как клещ… Среда — это паршивая вещь!! Глядел, лицом белее мела, сквозь канцелярский мрак. Катился пот, перо скрипело, рука свелась и вновь корпела, — но без конца громадой белой росла гора бумаг. Что угодно подписью подляпает, и не разберясь: куда, зачем, кого? Сосбтвенную тетушку назначит римским папою. Сам себе подпишет смертный пригово̀р. Совести партийной слабенькие писки заглушает с днями исходящий груз. Раскусил чиновник пафос переписки, облизнулся, въелся и — вошел во вкус. Где решимость? планы? и молодчество? Собирает канцелярию, загривок мыля ей. — Разузнать немедля имя-отчество! Как такому посылать конверт с одной фамилией??! — И опять несется мелким лайцем: — Это так-то службу мы несем?! Написали просто «прилагается» и забыли написать «при сем»! — В течение дня страну наводня потопом ненужной бумажности, в машину живот уложит — и вот на дачу стремится в важности. Пользы от него, что молока от черта, что от пшенной каши — золотой руды. Лишь растут подвалами отчеты, вознося чернильные пуды. Рой чиновников с недели на́ день аннулирует октябрьский гром и лом, и у многих даже проступают сзади пуговицы дофевральские с орлом. Поэт всегда и добр и галантен, делиться выводом рад. Во-первых: из каждого при известном таланте может получиться бюрократ. Вывод второй (из фельетонной водицы вытекал не раз и не сто): коммунист не птица, и незачем обзаводиться ему бумажным хвостом. Третий: поднять бы его за загривок от бумажек, разостланных низом, чтоб бумажки, подписанные прямо и криво, не заслоняли ему коммунизм. Я недаром вздрогнул. Не загробный вздор. В порт, горящий, как расплавленное лето, разворачивался и входил товарищ «Теодор Нетте». Это — он. Я узнаю́ его. В блюдечках-очках спасательных кругов. — Здравствуй, Нетте! Как я рад, что ты живой дымной жизнью труб, канатов и крюков. Подойди сюда! Тебе не мелко? От Батума, чай, котлами покипел… Помнишь, Нетте, — в бытность человеком ты пивал чаи со мною в дип-купе? Медлил ты. Захрапывали сони. Глаз кося в печати сургуча, напролет болтал о Ромке Якобсоне и смешно потел, стихи уча. Засыпал к утру. Курок аж палец свел… Суньтеся — кому охота! Думал ли, что через год всего встречусь я с тобою — с пароходом. За кормой лунища. Ну и здо̀рово! Залегла, просторы на̀-двое порвав. Будто на̀век за собой из битвы коридоровой тянешь след героя, светел и кровав. В коммунизм из книжки верят средне. «Мало ли, что можно в книжке намолоть!» А такое — оживит внезапно «бредни» и покажет коммунизма естество и плоть. Мы живем, зажатые железной клятвой. За нее — на крест, и пулею чешите: это — чтобы в мире без Россий, без Латвий, жить единым человечьим общежитьем. В наших жилах — кровь, а не водица. Мы идем сквозь револьверный лай, чтобы, умирая, воплотиться в пароходы, в строчки и в другие долгие дела. Куда бы ты ни направил разбег, и как ни ёрзай, и где ногой ни ступи, — есть Марксов проспект, и улица Розы, и Луначарского — переулок или тупик. Где я? В Ялте или в Туле? Я в Москве или в Казани? Разберешься? — Черта в стуле! Не езда, а — наказанье. Каждый дюйм бытия земного профамилиен и разыменован. В голове от имен такая каша! Как общий котел пехотного полка. Даже пса дворняжку вместо «Полкаша» зовут: «Собака имени Полкан». «Крем Коллонтай. Молодит и холит». «Гребенки Мейерхольд». «Мочала а-ля Качалов». «Гигиенические подтяжки имени Семашки». После этого гуди во все моторы, наизобретай идей мешок, все равно — про Мейерхольда будут спрашивать: — «Который? Это тот, который гребешок?» Я к великим не суюсь в почетнейшие лики. Я солдат в шеренге миллиардной. Но и я взываю к вам от всех великих: — Милые, не обращайтесь с ними фамильярно! — Я два месяца шатался по природе, чтоб смотреть цветы и звезд огнишки. Таковых не видел. Вся природа вроде телефонной книжки. Везде — у скал, на массивном грузе Кавказа и Крыма скалоликого, на стенах уборных, на небе, на пузе лошади Петра Великого, от пыли дорожной до гор, где гро̀зы гремят, грома потрясав, — везде отрывки стихов и прозы, фамилии и адреса. «Здесь были Соня и Ваня Хайлов. Семейство ело и отдыхало». «Коля и Зина соединили души». Стрела и сердце в виде груши. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Комсомолец Петр Парулайтис». «Мусью Гога, парикмахер из Таганрога» На кипарисе, стоящем века, весь алфавит: абвгдежзк. А у этого от лазанья талант иссяк. Превыше орлиных зон просто и мило: «Исак Лебензон». Особенно людей винить не будем. Таким нельзя без фамилий и дат! Всю жизнь канцелярствовали, привыкли люди. Они и на скалу глядят, как на мандат. Такому, глядящему за чаем с балконца, как солнце садится в ча̀ще, ни восход, ни закат, а даже солнце — входящее и исходящее. Эх! Поставь меня часок на место Рыкова, я б к весне декрет железный выковал: «По фамилиям на стволах и ска́лах узнать подписавшихся малых. Каждому в лапки дать по тряпке. За спину ведра — и марш бодро! Подписавшимся и Колям и Зинам собственные имена стирать бензином. А чтоб энергия не пропадала даром, кстати и Ай-Петри почистить скипидаром. А кто до того к подписям привык, что снова к скале полез, — у этого навсегда закрывается лик — без». Под декретом подпись и росчерк броский — Владимир Маяковский. Эта тема еще не изо̀ранная. Смотрите котлам асфальтовым в зев! Еще копошится грязь беспризорная — хулиганья́ бесконечный резерв. Сгинули мать и отец и брат его в дни, что волжский голод прорвал. Бросили их волгари с-под Саратова, бросила их с-под Уфы татарва. Детей возить стараемся в мягком. Усадим их на плюшевом пуфе. А этим, усевшимся, пользуясь мраком, грудные клетки ломает буфер. Мы смотрим своих детишек в оба: ласкаем, моем, чистим, стрижем. А сбоку растут болезни и злоба, и лезвие финки от крови рыжо́. Школа — кино америколицее; дав контролерше промежду глаз, учится убегать от милиции, как от полиции скачет Дугла́с. Таких потом не удержишь Мууром — стоит, как в море риф. Сегодня расти деловито и хмуро столбцы помогающих цифр! Привыкшие к щебету ангела-ротика, слов беспризорных продумайте жуть: «Отдайте сумку, гражданка-тетенька, а то укушу, а то заражу». Меж дум, приходящих, страну наводня, на лоб страны, невзгодами взморщенный, в порядок года, месяца, дня поставьте лозунг: — Борьба с беспризорщиной. Додвадцатилетний люд, выше знамена вздень: сегодня праздник МЮД, мира юношей день. Нам дорога указана Лениным, все другие — кривы́ и грязны́. Будем только годами зе́лены, а делами и жизнью красны́. Не сломят сердца и умы тюремщики в стенах плоских. Мы знаем застенки румын и пули жандармов польских. Смотрите, какая Москва, французы, немцы, голландцы. И нас чтоб пускали к вам, — но чтоб не просить и не кланяться. Жалуются — Октябрь отгудел. Нэповский день — тих. А нам еще много дел — и маленьких, и средних, и больших. А с кем такое сталось, что в семнадцать сидит пригорюнивши, у такого — собачья старость. Он не будет и не был юношей. Старый мир из жизни вырос, развевайте мертвое в дым! Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым. Плохо, если одна рука! С заводскими парнями в паре выступай сегодня и сын батрака, деревенский вихрастый парень! Додвадцатилетний люд, красные знамена вздень! Раструбим по земле МЮД, малышей и юношей день. Одна — это храп ломовий и скрип. Китайской стены покосившийся гриб. Вот так совсем и в седые века здесь ширился мат ломовика. Вокруг ломовых бубнят наобум, что это бумагу везут в Главбум. А я убежден, что, удар изловча, добро везут, разбив половчан. Из подмосковных степей и лон везут половчанок, взятых в полон. А там, где слово «Моссельпром» под молотом и под серпом, стоит и окна глазом ест вотяк, приехавший на съезд, не слышавший, как печенег, о монпансье и ветчине. А вбок гармошка с пляскою, пивные двери лязгают. Хулиганьё по кабакам, как встарь, друг другу мнут бока. А ночью тишь, и в тишине нет ни гудка, ни шины нет… Храпит Москва деревнею, и в небе цвета крем глухой старухой древнею суровый старый Кремль. Не надо быть пророком-провидцем, всевидящим оком святейшей троицы, чтоб видеть, как новое в людях рои́тся, вторая Москва вскипает и строится. Великая стройка уже начата. И в небо лесами идут там почтамт, здесь Ленинский институт. Дыры метровые по́том поли́ты, чтоб ветра быстрей под землей полетел, из-под покоев митрополитов сюда чтоб вылез метрополитен. Восторженно видеть рядом и вместе пыхтенье машин и пыли пласты. Как плотники с небоскреба «Известий» плюются вниз на Страстной монастырь. А там, вместо храпа коней от обузы гремят грузовозы, пыхтят автобу́сы. И кажется: центр-ядро прорвало̀ Садовых кольцо и Коровьих вало́в. Отсюда слышится и мне шипенье приводных ремней. Как стих, крепящий бо́лтом разболтанную прозу, завод «Серпа и Молота», завод «Зари» и «Розы». Растет представленье о новом городе, который деревню погонит на корде. Качнется, встанет, подтянется сонница, придется и ей трактореть и фордзониться. Краснеет на шпиле флага тряпи́ца, бессонен Кремль, и стены его зовут работать и торопиться, бросая со Спасской гимн боевой. Республика наша в опасности. В дверь лезет немыслимый зверь. Морда матовым рыком гулка́, лапы — в кулаках. Безмозглый, и две ноги для ляганий, вот — портрет хулиганий. Матроска в полоску, словно леса́. Из этих лесов глядят телеса. Чтоб замаскировать рыло мандрилье, шерсть аккуратно сбрил на рыле. Хлопья пудры («Лебяжьего пуха»!), бабочка-галстук от уха до уха. Души не имеется. (Выдумка бар!) В груди — пивной и водочный пар. Обутые лодочкой качает ноги водочкой. Что ни шаг — враг. — Вдрызг фонарь, враги — фонари. Мне темно, так никто не гори. Враг — дверь, враг — дом, враг — всяк, живущий трудом. Враг — читальня. Враг — клуб. Глупейте все, если я глуп! — Ремень в ручище, и на нем повисла гиря кистенем. Взмахнет, и гиря вертится, — а ну — попробуй встретиться! По переулочкам — луна. Идет одна. Она юна. — Хорошенькая! (За́ косу.) Обкрутимся без загсу! — Никто не услышит, напрасно орет вонючей ладонью зажатый рот. — Не нас контрапупят — не наше дело! Бежим, ребята, чтоб нам не влетело! — Луна в испуге за тучу пятится от рваной груды мяса и платьица. А в ближней пивной веселье неистовое. Парень пиво глушит и посвистывает. Поймали парня. Парня — в суд. У защиты словесный зуд: — Конечно, от парня уйма вреда, но кто виноват? — Среда. В нем силу сдерживать нет моготы. Он — русский. Он — богатырь! — Добрыня Никитич! Будьте добры, не трогайте этих Добрынь! — Бантиком губки сложил подсудимый. Прислушивается к речи зудимой. Сидит смирней и краше, чем сахарный барашек. И припаяет судья (сердобольно) « месяца». Довольно! Разве зверю, который взбесится, дают на поправку месяца? Деревню — на сход! Собери и при ней словами прожги парней! Гуди, и чтоб каждый завод гудел об этой последней беде. А кто словам не умилится, тому агитатор — шашка милиции. Решимость и дисциплина, пружинь тело рабочих дружин! Чтоб, если возьмешь за воротник, хулиган раскис и сник. Когда у больного рука гниет — не надо жалеть ее. Пора топором закона отсечь гнилые дела и речь! Ливень докладов. Преете? Прей! А под клубом, гармошкой изо́ранные, в клубах табачных шипит «Левенбрей», в белой пене прибоем трехгорное… Еле в стул вмещается парень. Один кулак — четыре кило. Парень взвинчен. Парень распарен. Волос взъерошенный. Нос лилов. Мало парню такому доклада. Парню — слово душевное нужно. Парню силу выхлестнуть надо. Парню надо… — новую дюжину! Парень выходит. Как в бурю на катере. Тесен фарватер. Тело намокло. Парнем разосланы к чертовой матери бабы, деревья, фонарные стекла. Смотрит — кому бы заехать в ухо? Что башка не придумает дурья?! Бомба из безобразий и ухарств, дурости, пива и бескультурья. Так, сквозь песни о будущем рае, только солнце спрячется, канув, тянутся к центру огней от окраин драка, муть и ругня хулиганов. Надо в упор им — рабочьи дружины, надо, чтоб их судом обломало, в спорт перелить мускулья пружины, — надо и надо, но этого мало… Суд не скрутит — набрать имен и раструбить в молве многогласой, чтоб на лбу горело клеймо: «Выродок рабочего класса». А главное — помнить, что наше тело дышит не только тем, что скушано; надо — рабочей культуры дело делать так, чтоб не было скушно. А на Маньчжурии, за линией идущей сквозь Китай дороги, Сидит Чжан Цзо-лин со своей Чжан Цзо-линией, на стол положивши ноги. Маршал! А у маршалов масштабы крупные, и какой ему, скажите, риск… Маршал расшибает двери клубные, окна школьные разносит вдрызг. Здешняя окраинная рвань и вонь, на поклон к учителю идите, пожимай же чжанцзолинову ладонь, мелкий клубный хулиган-вредитель! Перья-облака̀, закат расканарейте! Опускайся, южной ночи гнет! Пара пароходов говорит на рейде: то один моргнет, а то другой моргнет. Что сигналят? Напрягаю я морщины лба. Красный раз… угаснет, и зеленый… Может быть, любовная мольба. Может быть, ревнует разозленный. Может, просит: — «Красная Абхазия»! Говорит «Советский Дагестан». Я устал, один по морю лазая, подойди сюда и рядом стань. — Но в ответ коварная она: — Как-нибудь один живи и грейся. Я теперь по мачты влюблена в серый «Коминтерн», трехтрубный крейсер. — — Все вы, бабы, трясогузки и канальи… Что ей крейсер, дылда и пачкун? — Поскулил и снова засигналил: — Кто-нибудь, пришлите табачку!.. Скучно здесь, нехорошо и мокро. Здесь от скуки отсыреет и броня… — Дремлет мир, на Черноморский округ синь-слезищу морем оброня. Подмастерье Ваня Дылдин был собою очень виден. Рост (длинней моих стишков!) — сажень без пяти вершков. Си́лища! За ножку взяв, поднял раз железный шкаф. Только зря у парня сила: глупый парень да бузила. Выйдет, выпив всю пивную, — переулок врассыпную! Псы и кошки скачут прытки, скачут люди за калитки. Ходит весел и вихраст, что ни слово — «в морду хряст». Не сказать о нем двояко. Общий толк один: — Вояка! Шла дорога милого через Драгомилово. На стене — бумажный лист. Огорчился скандалист. Клок бумаги, а на ней велено: — Призвать парней! — «Меж штыков острых Наш Союз — остров. Чтоб сломить врагов окружие, надобно владеть оружием. Каждому, как клюква, ясно: нечего баклуши бить, надо в нашей, надо в Красной, надо в армии служить». С огорченья — парень скис. Ноги врозь, и морда вниз. Парень думал: — Как пойду, мол? — Пил, сопел и снова думал, подложив под щеку руку. Наконец удумал штуку. С постной миной резвой рысью мчится Дылдин на комиссию. Говорит, учтиво стоя: Убежденьями — Толстой я. Мне война — что нож козлу. Я — непротивленец злу. По слабости по свойской я кровь не в силах вынести. Прошу меня от воинской освободить повинности. Жива, как и раньше, тревожная весть: — Нет фронтов, но опасность есть! Там, за китайской линией, грозится Чжанцзолиния, и пан Пилсудский в шпорах просушивает порох. А Лондон — чемберленится, кулак вздымать не ленится. Лозунг наш ряду годов: — Рабочий, крестьянин, будь готов! Будь горд, будь рад стать красноармейцам в ряд. Поэзия любит в мистику облекаться, говорить о вещах едва касаемо. Я ж открыто агитирую за покупку облигаций государственного выигрышного займа. Обсудим трезво, выгодно ль это? Предположим, выиграл я: во всех журналах — мои портреты. Я и моя семья. Это ж не шутки — стать знаменитостью в какие-то сутки. Широкая известность на много лет. За что? Всего — за четвертной билет. Всей облигации цена сторублевка, но до чего ж Наркомфин придумал ловко! Нету ста — не скули и не ной, четверть облигации бери за четвертной. Четвертной не сбережете — карманы жжет. Кто без облигации четвертной сбережет? Приходится считать восторженно и пылко, что облигация каждому — лучшая копилка. И так в копилку хитро положено, что проиграть нельзя, а выиграть — можно. Разве сравнишь с игрою с этакой продувную железку с бандитской рулеткой! А не выиграю — тоже не впаду в раж. через месяца — новый тираж. А выигрышей! Не вычерпаешь — хоть ведрами лей. Больше рублей! Сто тысяч выиграю (верю счастью!) — и марш в банк за своею частью. И мне отслюнявливают с правого кончика две с половиной тысячи червончиков. Сейчас же, почти не отходя от кассы, вещей приобретаю груды и массы! Тут же покупается (нужно или не нужно) шуба и меховых воротничков дюжина. Сапог понакуплю — невиданный сон! На любой размер и любой фасон! За покупками по Москве по всей разъезжусь, весь день не вылазя из таксей. Оборудую мастерскую высокого качества для производства самого лучшего стихачества. Жилплощадь куплю и заживу на ней один! на все на двадцать саженей! И вдруг звонок: приходит некто. — Пожалте бриться, я — фининспектор! — А я ему: — Простите, гражданинчик, прошу со мной выражаться и́наче. Уйдите, свои портфели забрав, выигрыш облагать не имеете прав! — И выиграй я хотя с миллион, от меня фининспектор уйдет посрамлен. Выигрыш — другим делам не чета. Вот это поэты и называют: мечта! Словом, в мистику нечего облекаться. Это — каждого вплотную касаемо. Пойдем и просто купим облигации государственного выигрышного займа. Раньше праздновался разный Кирилл да Мефодий. Питье, фонарное освещение рыл и прочее в этом роде. И сейчас еще село самогоном весело. На Союзе великане тень фигуры хулиганьей. Но мы по дням и по ночам работаем, тьме угрожая. Одно из наших больших начал — «Праздник урожая». Праздников много, — но отродясь ни в России, ни около не было, чтоб люди трубили, гордясь, что рожь уродилась и свекла. Республика многим бельмо в глазу, и многим охота сломать ее. Нас штык от врагов защищает в грозу, а в мирный день — дипломатия. Но нет у нас довода более веского, чем амбар, ломящийся от хлебных груд. Нету дела почетней деревенского, почетнее, чем крестьянский труд. Каждый корабль пшеничных зерен — это слеза у буржуев во взоре. Каждый лишний вагон репы — это смычке новые скрепы. Взрастишь кукурузу в засушливой зоне — и можешь мечтать о новом фордзоне. Чем больше будет хлебов ржаных, тем больше ситцев у моей жены. Еще завелась племенная свинья, и в школу рубль покатился, звеня. На литр увеличь молоко коров, и новый ребенок в Союзе здоров. Чем наливней и полнее колос, тем громче будет советский голос. Крепись этот праздник из года в год, выставляй — похвалиться рад — лучшую рожь, лучший скот и радужнейший виноград. Лейся по селам из области в область слов горящая лава: урожай — сила, урожай — доблесть, урожай увеличившим слава! Этими — и добрыми, и кобры лютѐй — Союз до краев загружён. Кто делает этих искусственных людей? Какой нагружённый Гужо́н? Чтоб долго не размусоливать этой темы (ни зол, ни рад), объективно опишу человека — системы «бюрократ». Сверху — лысина, пятки — низом, — организм, как организм. Но внутри вместо голоса — аппарат для рожений некоторых выражений. Разлад в предприятии — грохочет адом, буза и крик. А этот, как сова, два словца изрыгает: — Надо согласовать! — Учрежденья объяты ленью. Заменили дело канителью длинною, А этот отвечает любому заявлению: — Ничего, выравниваем линию. — Надо геройство, надо умение, чтоб выплыть из канцелярщины вязкой, а этот жмет плечьми в недоумении: — Неувязка! — Из зава трестом прямо в воры́ лезет пройдоха и выжига, а этот изрекает со спокойствием рыб: — Продвижка! — Разлазится все, аппарат — вразброд, а этот, куря и позевывая, с достоинством мямлит во весь свой рот: — Использо́вываем. — Тут надо видеть вражьи войска, надо руководить прицелом, — а этот про все твердит свысока: — В общем и целом. — Алексей Максимович, как помню, между нами что-то вышло вроде драки или ссоры. Я ушел, блестя потертыми штанами; взяли Вас международные рессоры. Нынче — и́наче. Сед височный блеск, и взоры озарённей. Я не лезу ни с моралью, ни в спасатели, без иронии, как писатель говорю с писателем. Очень жалко мне, товарищ Горький, что не видно Вас на стройке наших дней. Думаете — с Капри, с горки Вам видней? Вы и Луначарский — похвалы повальные, добряки, а пишущий бесстыж — тычет целый день свои похвальные листы. Что годится, чем гордиться? Продают «Цемент» со всех лотков. Вы такую книгу, что ли, цените? Нет нигде цемента, а Гладков написал благодарственный молебен о цементе. Затыкаешь ноздри, нос наморщишь и идешь верстой болотца длинненького. Кстати, говорят, что Вы открыли мощи этого… Калинникова. Мало знать чистописаниев ремёсла, расписать закат или цветенье редьки. Вот когда к ребру душа примерзла, ты ее попробуй отогреть-ка! Жизнь стиха — тоже тиха. Что горенья? Даже нет и тленья в их стихе холодном и лядащем. Все входящие срифмуют впечатления и печатают в журнале в исходящем. А рядом молотобойцев ана́пестам учит профессор Шенге́ли. Тут не поймете просто-напросто, в гимназии вы, в шинке ли? Алексей Максимович, у вас в Италии Вы когда-нибудь подобное видали? Приспособленность и ласковость дворовой, деятельность блюдо-рубле- и тому подобных «лиз» называют многие — «здоровый реализм». — И мы реалисты, но не на подножном корму, не с мордой, упершейся вниз, — мы в новом, грядущем быту, помноженном на электричество и коммунизм. Одни мы, как ни хвали́те халтуры, но, годы на спины грузя, тащим историю литературы — лишь мы и наши друзья. Мы не ласкаем ни глаза, ни слуха. Мы — это Леф, без истерики — мы по чертежам деловито и сухо строим завтрашний мир. Друзья — поэты рабочего класса. Их знание невелико́, но врезал инстинкт в оркестр разногласый буквы грядущих веков. Горько думать им о Горьком-эмигранте. Оправдайтесь, гряньте! Я знаю — Вас ценит и власть и партия, Вам дали б всё — от любви до квартир. Прозаики сели пред Вами на парте б: — Учи! Верти! — Или жить вам, как живет Шаляпин, раздушенными аплодисментами оляпан? Вернись теперь такой артист назад на русские рублики — я первый крикну: — Обратно катись, народный артист Республики! — Алексей Максимыч, из-за ваших стекол виден Вам еще парящий сокол? Или с Вами начали дружить по саду ползущие ужи? Говорили (объясненья ходкие!), будто Вы не едете из-за чахотки. И Вы в Европе, где каждый из граждан смердит покоем, жратвой, валютцей! Не чище ль наш воздух, разреженный дважды грозою двух революций! Бросить Республику с думами, с бунтами, лысинку южной зарей озарив, — разве не лучше, как Феликс Эдмундович, сердце отдать временам на разрыв. Здесь дела по горло, рукав по локти, знамена неба алы́, и соколы — сталь в моторном клёкоте — глядят, чтоб не лезли орлы. Делами, кровью, строкою вот этою, нигде не бывшею в найме, — я славлю взвитое красной ракетою Октябрьское, руганное и пропетое, пробитое пулями знамя! Смешно и нелепо заботиться поэту о счастье нэпов. Однако приходится дать совет: граждане, подымайтесь чуть свет! Беги в банки, пока не толпятся и не наступают на́ ноги. И, изогнувшись в изящной грации, говоришь кассиру: — Подать облигации! — Получишь от кассира, уваженьем объятого, говоришь ему голосом, тверже, чем жесть: — Так как куплено до -го, гони сторублевки по . А так как я человек ловкий, мозг рассчетлив, и глаз мой зорок, купив до -го, из каждой сторублевки вношу наличными только сорок. Пользуясь отсрочкой, не кряхтя и не ноя, к -му ноября внесу остальное. — Купили и — домой, богатством нагружены́, — на радость родителей, детей и жены. И сразу в семье порядок, что надо: нет ни грязи, ни ссор, ни разлада. Раньше каждый щетинился, как ёж, а теперь — дружба, водой не разольешь. Ни шума, ни плача ребячьими ариями, в семействе чу́дно: тихо, как в аквариуме. Все семейство, от счастья дрожа, ждет с нетерпением первого тиража. Дождались, сидят, уткнувши лица в цифровые столбики выигрышной таблицы. И вдруг — возглас, как гром в доме: — Папочка, выиграл наш номер! — Достали облигацию, машут ею, от радости друг другу бросаются на шею. Надели шляпы, ноги обули и в банк — быстрей революционной пули. Получили и домой бегут в припляске, везя червонцы в детской коляске. Жарь, веселись, зови гостей под общее одобрение всех властей. А не выиграл — опять-таки спокойствие храни. Спрячь облигации, чтоб крепли они. Облигации этой удержу нет, лежит и дорожает лет. И перед последним тиражом нигде не купишь, хоть приставай с ножом. Еще бы, чуть не каждая годна. Из -ти облигаций выигрывает одна. Запомните твердо, как точное знание: облигации надо покупать заранее. Каждый, заботящийся о счастье своем, покупай немедленно выигрышный заем. На Четвертых Лихоборах непорядков — целый ворох. Что рабочий?! Даже люди очень крупного ума меж домами, в общей груде, не найдут свои дома. Нету места странней: тут и нечет и чет по одной стороне в беспорядке течет. Замечательный случай, единственный в мире: № , а рядом — ! Почтальон, хотя и сме́тлив, верст по десять мечет петли. Не встретишь бо̀льших комиков, хоть год скитайся по̀ миру. Стоят три разных домика, и все — под пятым номером… Пришел почтальон, принес перевод. Каждый — червонцы лапкою рвет: — Это я, мол, пятый номер, здесь таких и нету кроме.— Но зато должника не разыщешь никак. Разносящему повестки перемолвить слово не с кем, лишь мычат, тоской объяты: — Это следующий — пятый! Обойдите этажи — нет таких под этот номер. Если здесь такой и жил, то теперь помер. — Почтальоны сутки битые летят. Пот течет водой. На работу выйдут бритые, а вернутся — с бородой. После этих запутанных мест прошу побывать под вывеской КРАСНЫЙ КРЕСТ (Софийка, ). Из сотрудников — ответственные; таким не очень трудненько, дела не очень бедственные. Без шума и давки получают спецставки. Что за ставочка! В ей — чуть не двадцать червей! Однажды, в связи с режимом экономии, у них вытягиваются физиономии. Недолго завы морщатся, зовут к себе уборщицу. Зампомова рука тычет ей вместо сорока рублей. Другая рука, по-хозяйски резвая, уже курьеру ставку урезывает. Клуб ответственных не глуп — устроился не плохо, сэкономил с лишним рупь на рабочих крохах. По-моему, результаты несколько сла̀бы. С этими с экономиями самыми — я бы к некоей бабушке послал бы подобных помов с замами. Подсказывает практический ум: с этого больше сэкономишь сумм. Стой, товарищ! Ко всем к вам доходит «Рабочая Москва». Знает каждый, читающий газету: нет чугуна, железа нету! Суются тресты, суются главки в каждое место, во все лавки. А на Генеральной, у Проводниковского дома — тысяча пудов разного лома. Надорветесь враз-то — пуды повзвесьте! Тысяч полтораста, а то и двести. Зѐмли слухами полны́: Гамбург — фабрика луны. Из нашего количества железа и чугуна в Гамбурге вышла б вторая луна. Были б тысячи в кармане, лом не шлепал по ногам бы. Да, это не Германия! Москва, а не Гамбург! Лом у нас лежит, как бросят, — благо, хлеба лом не просит. Если б я начальством был, думаю, что поделом я бы кой-какие лбы бросил бы в чугунный лом. Теперь перейду к научной теме я. Эта тема — Сельхозакадемия, не просто, а имени Тимирязева. Ясно — сверху снег да ливни, ясно — снизу грязь вам… А в грязи на аршин — масса разных машин. Общий плач: полежим, РКИ подождем. Разве ж в этом режим, чтоб ржаветь под дождем? Для машины дай навес — мы не яблоки моченые… Что у вас в голове-с, господа ученые? Что дурню позволено — от этого срам ученым малым и профессорам. Ну и публика! Пожалела рублика… Что навес? Дешевле лука. Сократили б техноруков, посократили б должности — и стройся без задолженности! Возвели б сарай — не сарай, а рай. Ясно — каждый скажет так: — Ну, и ну! Дурак-то! Сэкономивши пятак, проэкономил трактор. По окончании рабочего дня, стакан кипяченой зажав в кулачике, под каждой крышей Союза бубня, докладывают докладчики. Каждая тема — восторг и диво — вмиг выясняет вопросы бытья. Новость — польза от кооператива, последняя новость — вред от питья. Пустые места называются — дыры; фиги растут на Лиге наций; дважды два по книгам — четыре; четырежды четыре — кругом шестнадцать. Устав, отходят ко сну культпросветчики и видят сквозь музыку храпа мерненького: Россия, затеплив огарок свечки, читает взасос политграмоту Бердникова. Сидит, читает, делает выписки до блеска зари на лысине шара. А сбоку пишет с него Либединский, стихи с него сочиняет Жаров. Иди и гляди — не жизнь, а лилия. Идиллия. А пока докладчики преют, народ почему-то прет к Левенбрею. Еле в стул вмещается парень, один кулак — четыре кило. Парень взвинчен. Парень распарен. Волос штопором. Нос лилов. Мозг его чист от мыслей сора. Жить бы ему не в Москве, а на Темзе. Парень, возможно, стал бы боксером, нос бы расшиб Карпантье и Демпси. Что для него докладчиков сонм? Тоже сласть в наркомпросной доле! Что он Маркс или Эдисон? Ему телефоны выдумывать, что ли? Мат, а не лекции соки корней его. Он не обучен драться планово. Спорт — по башке бутылкой Корнеева, доклад — этажом обложить у Горшанова. Парень выходит, как в бурю на катере. Тесен фарватер. Тело намокло. Парнем разосланы к чертовой матери бабы, деревья, фонарные стекла. В полтротуара болтаются клёши, рубашка-апаш и кепка домиком. Кулак волосатей, чем лучшая лошадь, и морда — на зависть циркачьим комикам. Лозунг дня — вселенной в ухо! — Все, что знает башка его дурья! Бомба из матершины и ухарств, пива, глупости и бескультурья. Надо помнить, что наше тело дышит не только тем, что скушано, — надо рабочей культуры дело делать так, чтоб не было скушно. Знаете ли вы украинскую ночь? Нет, вы не знаете украинской ночи! Здесь небо от дыма становится черно́, и герб звездой пятиконечной вточен. Где горилкой, удалью и кровью Запорожская бурлила Сечь, проводов уздой смирив Днепровье, Днепр заставят на турбины течь. И Днипро́ по проволокам-усам электричеством течет по корпусам. Небось, рафинада и Гоголю надо! Мы знаем, курит ли, пьет ли Чаплин; мы знаем Италии безрукие руины; мы знаем, как Ду́гласа галстух краплен… А что мы знаем о лице Украины? Знаний груз у русского тощ — тем, кто рядом, почета мало. Знают вот украинский борщ, знают вот украинское сало. И с культуры поснимали пенку: кроме двух прославленных Тарасов — Бульбы и известного Шевченка, — ничего не выжмешь, сколько ни старайся. А если прижмут — зардеется розой и выдвинет аргумент новый: возьмет и расскажет пару курьезов — анекдотов украинской мовы. Говорю себе: товарищ москаль, на Украину шуток не скаль. Разучите эту мову на знаменах — лексиконах алых, — эта мова величава и проста: «Чуешь, сурмы заграли, час расплаты настав…» Разве может быть затрепанней да тише слова поистасканного «Слышишь»?! Я немало слов придумал вам, взвешивая их, одно хочу лишь, — чтобы стали всех моих стихов слова полновесными, как слово «чуешь». Если стих сердечный раж, если в сердце задор смолк, голосами его будоражь комсомольцев и комсомолок. Дней шоферы и кучера гонят пулей время свое, а как будто лишь вчера были бури этих боев. В шинелях, в поддевках идут… Весть: «Победа!» За Смольный порог. Там Ильич и речь, а тут пулеметный говорок. Мир другими людьми оброс; пионеры лет десяти задают про Октябрь вопрос, как про дело глубоких седин. Вырастает времени мол, день — волна, не в силах противиться; в смоль-усы оброс комсомол, из юнцов перерос в партийцев. И партийцы в годах борьбы против всех буржуазных лис натрудили себе горбы, многий стал и взросл и лыс. А у стен, с Кремля под уклон, спят вожди от трудов, от ран. Лишь колышет камни поклон ото ста подневольных стран. На стене пропылен и нем календарь, как календарь, но в сегодняшнем красном дне воскресает годов легендарь. Будет знамя, а не хоругвь, будут пули свистеть над ним, и «Вставай, проклятьем…» в хору будет бой и марш, а не гимн. Век промчится в седой бороде, но и десять пройдет хотя б, мы не можем не молодеть, выходя на праздник — Октябрь. Чтоб не стих сердечный раж, не дряхлел, не стыл и не смолк, голосами его будоражь комсомольцев и комсомолок. Мне б хотелось про Октябрь сказать, не в колокол названивая, не словами, украшающими тепленький уют, — дать бы революции такие же названия, как любимым в первый день дают! Но разве уместно слово такое? Но разве настали дни для покоя? Кто галоши приобрел, кто зонтик; радуется обыватель: «Небо голубо̀…» Нет, в такую ерунду не расказёньте боевую революцию — любовь. Белой гвардии для меня белей имя мертвое: юбилей. Юбилей — это пепел, песок и дым; юбилей — это радость седым; юбилей — это край кладбищенских ям; это речи и фимиам; остановка предсмертная, вздохи, елей — вот что лезет из букв «ю-б-и-л-е-й». А для нас юбилей — ремонт в пути, постоял — и дальше гуди. Остановка для вас, для вас юбилей — а для нас подсчет рублей. Сбереженный рубль — сбереженный заряд, поражающий вражеский ряд. Остановка для вас, для вас юбилей — а для нас — это сплавы лей. Разобьет врага электрический ход лучше пушек и лучше пехот. Юбилей! А для нас — подсчет работ, перемеренный литрами пот. Знаем: в графиках довоенных норм коммунизма одежда и корм. Не горюй, товарищ, что бой измельчал: — Глаз на мелочь! — приказ Ильича. Надо в каждой пылинке будить уметь большевистского пафоса медь. Зорче глаз крестьянина и рабочего, и минуту не будь рассеянней! Будет: под ногами заколеблется почва почище японских землетрясений. Молчит перед боем, топки глуша, Англия бастующих шахт. Пусть китайский язык мудрен и велик. — знает каждый и так, что Кантон тот же бой ведет, что в Октябрь вели наш рязанский Иван да Антон. И в сердце Союза война. И даже киты батарей и полки́. Воры с дураками засели в блинда̀жи растрат и волокит. И каждая вывеска: — рабкооп — коммунизма тяжелый окоп. Война в отчетах, в газетных листах — рассчитывай, режь и крои́. Не наша ли кровь продолжает хлестать из красных чернил РКИ?! И как ни тушили огонь — нас трое! Мы трое охапки в огонь кидаем: растет революция в огнях Волховстроя, в молчании Лондона, в пулях Китая. Нам девятый Октябрь — не покой, не причал. Сквозь десятки таких девяти мозг живой, живая мысль Ильича, нас к последней победе веди! Жандармы вселенной, вылоснив лица, стоят над рабочим: — Эй, не бастуй! — А здесь трудящихся щит — милиция стоит на своем бессменном посту. Пока за нашим октябрьским гулом и в странах в других не грянет такой, — стой, береги своим караулом копейку рабочую, дом и покой. Пока Волховстроев яркая речь не победит темноту нищеты, нутро республики вам беречь — рабочих домов и людей щиты. Храня республику, от людей до иголок, без устали стой и без лени, пока не исчезнут богатство и голод — поставщики преступлений. Враг — хитёр! Смотрите в оба! Его не сломишь, если сам лоботряс. Помни, товарищ, — нужна учёба всем, защищающим рабочий класс! Голой рукой не взять врага нам, на каждом участке преследуй их. Знай, товарищ, и стрельбу из нагана, и книгу Ленина, и наш стих. Слаба дисциплина — петлю накинут. Бандит и белый живут в ладах. Товарищ, тверже крепи дисциплину в милиционерских рядах! Иной хулигану так даже рад, — выйдет этакий драчун и голосило: — Ничего, мол, выпимши — свой брат — богатырская русская сила. — А ты качнешься (от пива частого), у целой улицы нос заалел: — Ежели, мол, безобразит начальство, то нам, разумеется, и бог велел! — Сорвут работу глупым ляганьем пивного чада бузящие ча̀ды. Лозунг твой: — Хулиганам нет пощады! — Иной рассуждает, морща лоб: — Что цапать маленьких воришек? Ловить вора, да такого, чтоб об нем говорили в Париже! — Если выудят миллион из кассы скряжьей, новый с рабочих сдерет задарма. На мелочь глаз! На мелкие кражи, потрошащие тощий рабочий карман! В нашей республике свет не равен: чем дальше от центра — тем глубже ночи. Милиционер, в темноту окраин глаз вонзай острей и зорче! Пока за нашим октябрьским гулом и в странах других не пройдет такой стой, береги своим караулом копейки, людей, дома и покой. Бывало, начни о вопросе еврейском тебе собеседник ответит резко: — Еврей? На Ильинке! Все в одной ли́нийке! Еврей — караты, еврей — валюта… Люто богаты и жадны люто. А тут им дают Крым! А Крым известен: не карта, а козырь; на лучшем месте — дворцы и розы. — Так врут рабочим врагов голоса, но ты, рабочий, но ты — ты должен честно взглянуть в глаза еврейской нищеты. И до сегодня над Западным краем слышатся отзвуки стонов и рёва. Это, «жидов» за бунты карая, тешилась пуля и плеть царёва. Как будто бы у крови стока стоишь у столбцов статистических выкладок. И липнет пух из перин Белостока к лежащим глазам, которые выколоты. Уставив зрачок и желт и огромен, глядело солнце, едва не заплакав. Как там — война проходила в погроме: и немец, и русский, и шайки поляков. Потом демократы во весь свой мах громили денно и нощно. То шел Петлюра в батарейных грома̀х, то плетью свистела махновщина. Еще и подвал от слезы не высох, — они выползали, оставив нору́. И было в ихних Мюр-Мерилизах гнилых сельдей на неполный рубль. И снова смрад местечковых ям да крови несмытой красная медь. И голод в ухо орал: — Земля! Земля и труд или смерть! — Ни моря нет, ни куста, ни селеньица, худшее из худших мест на Руси — место, куда пришли поселенцы, палаткой взвив паруса парусин. Эту пустыню в усердии рьяном какая жрала саранча?! Солончаки сменялись бурьяном, и снова шел солончак. Кто смерит каторгу их труда?! Геройство — каждый дым, и каждый кирпич, и любая труба, и всякая капля воды. А нынче течет ручьева́я лазурь; и пота рабочего крупный град сегодня уже перелился в лозу́, и сочной гроздью повис виноград. Люди работы выглядят ровно: взгляни на еврея, землей полированного. Здесь делом растут коммуны слова: узнай — хоть раз из семи, который из этих двух — из славян, который из них — семит. Не нам со зверьими сплетнями знаться. И сердце и тощий бумажник свой откроем во имя жизни без наций — грядущей жизни без нищих и войн! Двое. В петлицах краснеют флажки. К дверям учрежденья направляют шажки… Душой — херувим, ангел с лица, дверь перед ними открыл швейцар. Не сняв улыбки с прелестного ротика, ботики снял и пылинки с ботиков. Дескать: — Любой идет пускай: ни имя не спросим, ни пропуска! — И рот не успели открыть, а справа принес секретарь полдюжины справок. И рта закрыть не успели, а слева несет резолюцию какая-то дева… Очередь? Где? Какая очередь? Очередь — воробьиного носа короче. Ни чином своим не гордясь, ни окладом — принял обоих зав без доклада… Идут обратно — весь аппарат, как брат любимому брату, рад… И даже котенок, сидящий на папке, с приветом поднял передние лапки. Идут, улыбаясь, хвалить не ленятся: — Рай земной, а не учрежденьице! — Ушли. У зава восторг на физии: — Ура! Пронесло. Не будет ревизии!.. — Назавтра, дома оставив флажки, двое опять направляют шажки. Швейцар сквозь щель горделиво лается: — Ишь, шпана. А тоже — шляется!.. — С черного хода дверь узка. Орет какой-то: — Предъявь пропуска! — А очередь! Мерь километром. Куда! Раз шесть окружила дом, как удав. Секретарь, величественней Сухаревой башни, вдали телефонит знакомой барышне… Вчерашняя дева в ответ на вопрос сидит и пудрит веснушчатый нос… У завовской двери драконом-гадом некто шипит: — Нельзя без доклада! — Двое сидят, ковыряют в носу… И только уже в четвертом часу закрыли дверь и орут из-за дверок: — Приходите после дождика в четверг! — У кошки — и то тигрячий вид: когти вцарапать в глаза норовит… В раздумье оба обратно катятся: — За день всего — и так обюрократиться?! — А в щель гардероб вдогонку брошен: на двух человек полторы галоши. С белым букетом из дымных роз бежит паровоз, летит паровоз… За паровозом — толпой вагончик. Начни считать — и брось, не кончив! Вагоны красные, как раки сва̀ренные, и все гружённые, и все товарные… Приветно машет вослед рука: — Должно, пшеница, должно, мука! — Не сходит радость со встречных рож: — Должно, пшеница, должно быть, рожь! — К вокзалу главному за пудом пуд в сохранной целости привез маршрут… Два человечика, топыря пузо, с одной квитанцией пришли за грузом: — Подать три тысячи четыре места: «Отчет Урало-металло-треста!» — С усердьем тратя избыток си́лищи, за носильщиком потел носильщик… Несут гроссбух, приличный том, весом почти в двухэтажный дом. Потом притащили, как — неведомо, в два километра! — степь, а не ведомость! Кипы обиты в железные планки: это расписки, анкеты, бланки… Четверо гнулись от ящика следующего, таща фотографии с их заведующего. В дальнейшем было не менее тру́дненько: Профили, фасы ответсотрудников. И тут же в трехтонки сыпались прямо за диаграммою диаграмма. Глядя на это, один ротозей высказал мысль не особенно личную: — Должно, с Ленинграда картинный музей везут заодно с библиотекой Публичною. — Пыхтит вокзал, как самовар на кухне: — Эй, отчетность, гроссбухнем! Волокитушка сама пойдет! Попишем, подпишем, гроссбухнем! — Свезли, сложили. Готово. Есть! Блиндаж надежней любого щита. Такое никогда никому не прочесть, никому никогда не просчитать. Предлагаю: — не вижу выхода иного — сменить паровоз на мощный и новый и писаное и пишущих по тундре и по́ лесу послать поближе к Северному полюсу… Пускай на досуге, без спешки и лени, арифметике по отчетам учат тюленей! Лучше мысль о елках навсегда оставь. Елки пусть растут за линией застав. Купишь елку, так и то нету, которая красива, а оставшуюся после вычески лесных массивов. Что за радость? Гадость! Почему я с елками пристал? Мой ответ недолог: нечего из-за сомнительного рождества Христа миллионы истреблять рожденных елок. Формулирую, все вопросы разбив (отцепись, сомненья клещ!): Христос — миф, а елка — вещь. А чтоб зря рождество не пропадало — для каждого подумал про подарок. «Новый год!» Для других это просто: о стакан стаканом бряк! А для нас новогодие — подступ к празднованию Октября. Мы лета́ исчисляем снова — не христовый считаем род. Мы не знаем «двадцать седьмого», мы десятый приветствуем год. Наших дней значенью и смыслу подвести итоги пора. Серых дней обыдённые числа, на десятый стройтесь парад! Скоро всем нам счет предъявят: дни свои ерундой не мельча, кто и как в обыдённой яви воплотил слова Ильича? Что в селе? Навоз и скрипучий воз? Свод небесный коркою вычерствел? Есть ли там уже миллионы звезд, расцветающие в электричестве? Не купая в прошедшем взора, не питаясь зрелищем древним, кто и нынче послал ревизоров по советским Марьям Андревнам? Нам коммуна не словом крепка́ и люба́ (сдашь без хлеба, как ни крепися!). У крестьян уже готовы хлеба́ всем, кто переписью переписан? Дайте крепкий стих годочков этак на́ сто, чтоб не таял стих, как дым клубимый, чтоб стихом таким звенеть и хвастать перед временем, перед республикой, перед любимой. Пусть гремят барабаны поступи от земли к голубому своду. Занимайте дни эти — подступы к нашему десятому году! Парад из края в край растянем. Все, в любой работе и чине, рабочие и драмщики, стихачи и крестьяне, готовьтесь к десятой годовщине! Всё, что красит и радует, всё — и слова, и восторг, и погоду — всё к десятому припасем, к наступающему году. Если хочешь, забыв и скуку и лень, узнать сам, что делается на земле и что грохочет по небесам; если хочешь знать, как борются и боролись — про борьбу людей и работу машин, про езду в Китай и на Северный полюс, почему на метр переменили аршин, — чтоб твоя голова не стала дурна́, чтоб мозг ерундой не заносило — подписывайся и читай журнал «Знание — сила». Превращусь не в Толстого, так в то̀лстого, — ем, пишу, от жары балда. Кто над морем не философствовал? Вода. Вчера океан был злой, как черт, сегодня смиренней голубицы на яйцах. Какая разница? Все течет… Все меняется. Рассыпается волна и опять взбухать. Горою кажется на этаком расстоянии. Тут и водоросль, и вода, и прочая труха — обрастание! Есть у воды своя пора, часы прилива, часы отлива. А у Стеклова вода не сходила с пера. Несправедливо. Дохлая рыбка плывет одна. Висят плавнички, как подбитые крылышки. Плывет недели, и нет ей ни дна, ни покрышки. Волны друг друга лупят плашмя́. И так и этак, то всыпят, то высыпят, и вновь водословят, звеня и шумя… Диспут… Это кит, говорят. Возможно и так. Вроде рыбьего Бедного — обхвата в три. Только у Демьяна усы наружу, а у кита внутри. Годы — чайки. Вылетят в ряд — и в воду — брюшко рыбешкой пичкать. Скрылись чайки. В сущности говоря, где птички? Я родился, рос, кормили соскою, — жил, работал, стал староват… Вот и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова. В Америке сорок годов назад, когда в России еще не светало, уже яснели рабочие глаза на жирную власть капитала. В штате Техасе и в штате Миссури, там, где уголь, нефть и руда, глухо копились рабочие бури в Американской Федерации труда. Раньше, с буржуем боясь задираться, — с зари до зари работал бедняк. Но вот, решил Совет Федерации: восемь часов рабочего дня! Новым порядком старый ломая, чтоб право на отдых добыть труду, решили бороться с первого мая в восемьдесят шестом году. Хозяевам внове такая отвага; стремясь забастовку сломить вконец, против рабочих ими в Чикаго были пущены штык и свинец. Тогда-то, запомнив кровавую баню, узнавши, как пули звенят и свистят, рабочие снова без колебанья за павших поднялись два года спустя. Их масса меньше уже слоится, гудки к забастовке дружнее гудут: назначил стачку конгресс в Сан-Луи́се на -е мая в -м году. Хоть это и было событием местным, волненье рабочих росло и росло, и стало далёко повсюду известным, и красным сделалось это число. Из штата в штат его переносят сутулые плечи борьбы и труда, — и вот — и в Детройте и в Иллинойсе сгасают мартены, молчат привода. В Париже за год до этого срока был созван международный конгресс. В нем — гнева рабочего будущий рокот, он — бури грядущей дыханьем согрет. Здесь классовый разум взвивал свое пламя, пути освещая великой вражде: на нем — знаменитейшими умами представлены силы тогдашних вождей: Из Франции — Гэд; от Германии — Бебель; от Австрии — Адлер; суровая рать; и наши российские топи да степи Плеханов с Лавровым пришли представлять. И по предложенью француза Ляви́ня, чтоб воля трудящихся стала видней, Конгресс постановление принял о международном рабочем дне. А так как сказано было выше, что к -му мая призвал Сан-Луи́с, — решили, чтоб всюду рабочий вышел в тот день демонстрировать силы свои. Француз Трессо́ сказал, что постольку манифестации хороши, поскольку всеобщая забастовка мир буржуазии устрашит. И вот, когда — казалось бы — вспыхнет в рукоплесканиях бурных зал, от Германии Вильгельм Либкнехт вышел и слово «против» взял. Он — был против немедленных действий, против возможности их провести. Так на заре партийного детства порыв борьбы осторожно стих. Либкнехт искренне предан долгу, давит собрание доводов пресс, и — всеобщую забастовку большинством отвергает конгресс. Красный флаг над миром вздымая, свежий ветер повсюду струя, все же роди́лось Первое Мая — праздник рабочих во всех краях. Но — постановленье конгресса — как над ним головы ни ломай, — отвергнувши стачку, лишило веса в первые годы Рабочий Май. Ему суждено еще долго остаться мирной маевкою у леска… Но даже и этаких манифестаций мир буржуазный не допускал. Везде шуцмана, жандармы, констэбли, рабочих расстроив, сквозь ряды бегущие толпы косили, как стебли, чтоб после над ними ж строить суды. В Европе в течение первых лет кой где лишь гремят первомайские песни. В Германии — праздник сведен на нет: на то воскресенье, празднуй «воскресник». Чтобы не прерывать на богатых работ, чтоб не дремало в котлах кипенье, переносят от сред и суббот -е мая на воскресенье. В Англии действуют доводы те же: нельзя допускать рабочий прогул, праздник рабочий и здесь обезврежен на радость классовому врагу. И только по Австрии волнами стачек рабочий протест разливался горячий. Вот он — первого мая исход: Первое Мая в первый год. Теперь посмотрим — что было в России. Еще не проснулся огромный край, в нем рабочий еще бессилен и так же бессилен -й Май. Но, как ни крепко жандармы держали Россию под властью слепой и тупой, лозунг «долой самодержавье» взлетает вскоре над майской толпой. И чем в России мрачней и беднее, чем больше смяли рабочих права — тем чаще горят и трепещут над нею в процессиях майских эти слова. И вот в девятьсотом, вспыхнувши ярко, казацкою лавою окаймлен, встает железнодорожный Харьков, из красных рубашек наделав знамен. За первою вспышкой — вторая и третья. Тифлис и Варшава, Минск, Батум. Ими Россия готовилась встретить славные битвы в пятом году. Год незабываемый этот рабочим запомнился хорошо… И говор про русский действенный метод майской грозой по Европе прошел. И хотя во -м Интернационале «покорность судьбе» была привита — станки мертво̀ по заводам стояли, и красный флаг в городах трепетал. С годами крепла закалка суровая, окончены дни страды боевой. Теперь, у леса полян не своровывая, открыто празднуем праздник свой. Но, выйдя на улицу, мы вспоминаем, что чем рабочих ряды тесней, чем больше их сдвинуто Первым маем, тем ближе планета к рабочей весне. Напрасны в Европе цепи тугие, напрасны крепкие двери тюрьмы: мы знаем, сделают то же другие в каждой стране, что сделали мы. Пусть пролетарии, в майском потоке, в общем движеньи силу растя, припоминают, что здесь, на востоке, вместе шагают Май и Октябрь. Четок их шаг и песня вольна — слушай ее, за страною страна, Жуликам наций разнообразных не по душе пролетарский праздник. Для жен их пудреных, одеколонных — мало поэзии в наших колоннах. Но, плечи сомкнув, за рядом ряд — идет к победе пролетариат. Нэпманы смотрят — щурятся еле: «Эти процессии нам надоели, как в позапрошлом и прошлом годе, ходят, глазами мозоля, и ходят». Мимо их злобы, за рядом ряд — идет к победе пролетариат. Графы, маркизы, бароны, синьоры, скройтесь скорее в семейные норы! К яркому солнцу зрачки ваши слабы, ниже надвиньте цилиндры и шляпы. Полымем вея, за рядом ряд — идет к победе пролетариат. Лица заройте в квартирные плюши, уши заткните плотнее и глуше! Чтоб ни одной не осталось щѐли — окна пускай занавесит челядь. В ногу шагая, за рядом ряд, идет к победе пролетариат. Слушайте, лорды, банкиры, синьоры! Вам не в помощь замки́ и затворы. В сейфы запретесь тройными ключами — солнце прощупает сейфы лучами. Слишком упорно, за рядом ряд — идет к победе пролетариат. Этот затвор не надежен, не крепок; лучшая крепость — в фамильных склепах. Там, превращаясь в пепел и в плесень, этих вы не услышите песен. Там не слыхать, как за рядом ряд идет к победе пролетариат. Там, средь могильного тлена и праха, успокоенье — от злобы и страха. Можно грозиться, челюсть ощерив: солнце не тронет оскаленный череп. Вас, отошедших в наследное лоно, майская даже не вспомнит колонна. Путь свой наметив, за рядом ряд — движется дальше пролетариат. Ты же, земля заалевшая, здравствуй, здравствуй и властвуй! Жги границы стран и наций, огонь демонстраций. Выше краснейте, лучи и знамена, вал повернувши многоремённый. Год за годом, за рядом ряд — шествуй, победный пролетариат! Подходи-ка, де́вица, подходи, парнишка! Здесь у нас имеется всяческая книжка!  Без науки нынче жить — на печи́ коптиться! Эй, прочтите, как ходить за домашней птицей! Я — с котомкой на плече сквозь поля и просеки… Книжки есть о саранче и о долгоносике! Ты купи, товарищ, вот книжечку про борова, и, увидишь, боров тот — разжиреет здорово! А не купишь, друг родной, — то слезу просачивай! Боров вырастет — худой, роста поросячьего! Вот вам книжечка про пчел, сел за чаем и прочел. Кто прочтет, да кто поймет, тот — вдвойне получит мед! Есть книжоночки в коробке про дела коровьи — очень важно для коровки охранять здоровье! Ой, от груза у меня аж болят подмышки! Подходите, ребятня, покупайте книжки! Ты — мальчонка в самый раз, позови родителей и скажи, что есть у нас книжки про вредителей! Я скажу, ребята, кстати — книжки пишут в Госиздате. Эти госиздатели — книжные создатели! Теперь проедем в дождь трамваем… Народ у трамвая дождем омываем. Стрелочник всегда торчит на посту. Дождь ли, мороз ли — стой! не бастуй! И если случается хоть малюсенький дождь — вымачивает стрелочника вдрызг и в дрожь. В дождь не поможет ни молитва, ни плач; лучшая помощь — брезентовый плащ! Какой же может быть вывод из этого? Выдать стрелочникам плащи брезентовые! Казалось бы — просто! Но хозяйственники-разини взяли и выдали плащи на резине. Плащ не пропускает водицы дождевой. Но стрелочник, избавясь от внешних купаний, стоит и исходит, еле живой, паром, как в страшно распаренной бане. Преет и мается, шапку насупив, и мокнет, и мокнет, как клецка в супе. В чем же дело? В чем же загвоздка? Резиновый плащ не пропускает воздуха, и пот до того возмутительно прет, что шуба дымится, как горячий пирог. А шубе стоит по́том упиться, и через год — не шуба — тряпица. А шуба — тоже казенная, кстати… Как же хозяйственников не упрекнуть в растрате, когда из-за этого тыщи четыре улетучатся запахом нашаты́ря! Хозяйственник! Не гляди на рабочих Кащеем, выдай немедленно брезентовых плащей им. Вреден для республики пальцев разжим в деле — над рабочими — заботы и опеки. Товарищи! Уничтожьте бессмысленный режим, режим экономии на рабочей копейке. По шоссе Ленинградскому, грязному, пыльному, подъедем теперь к заводу лесопильному. На -ой версте — завод «Братуево». А ну, «Рабочая Москва», ату его! Хозяйственники для этого завода несчастного старый двигатель купили у «частного». Работающие над починкой двигателя глаза от удивления выкатили: двигатель внутри, как гнилой орех — и смех и грех! И зря рабочее время соря, над этим двигателем потели слесаря. Хозяйственники ходят с экономной рожей, а двигатель выходит нового дороже. И на заводе, где пилят бревна, тоже не всё гладко и ровно. Напилят доски, свезут на склад и скажут, бросив на доски взгляд: — Не годятся, очень узки́, вези обратно, пили бруски… А результат простой: где -х, где -х-часовый простой. Решенье огульное: штрафовать рабочих за часы прогульные. И выгнали… Безработный голодает и воет, а на заводе — простоев вдвое. И выходит — не рабочие, а хозяйственники виноваты… Очевидно, уши у них длинноваты. После боев и голодных пыток отрос на животике солидный жирок. Жирок заливает щелочки быта и застывает, тих и широк. Люблю Кузнецкий (простите грешного!), потом Петровку, потом Столешников; по ним в году раз сто или двести я хожу из «Известий» и в «Известия». С восторга бросив подсолнухи лузгать, восторженно подняв бровки, читает работница: «Готовые блузки. Последний крик Петровки». Не зря и Кузнецкий похож на зарю, — прижав к замерзшей витрине ноздрю, две дамы расплылись в стончике: «Ах, какие фестончики!» А рядом, учли обывателью натуру, — портрет кого-то безусого: отбирайте гения для любого гарнитура, — все от Казина до Брюсова. В магазинах — ноты для широких масс. Пойте, рабочие и крестьяне, последний сердцещипательный романс «А сердце-то в партию тянет!» В окне гражданин, устав от ношения портфелей, сложивши папки, жене, приятной во всех отношениях, выбирает «глазки да лапки». Перед плакатом «Медвежья свадьба» нэпачка сияет в неге: — И мне с таким медведем поспать бы! Погрызи меня, душка Эггерт. — Сияющий дом, в костюмах, в белье, — радуйся, растратчик и мот. «Ателье мод». На фоне голосов стою, стою и философствую. Свежим ветерочком в республику вея, звездой сияя из мрака, товарищ Гольцман из «Москвошвея» обещает «эпоху фрака». Но, от смокингов и фраков оберегая охотников (не попался на буржуазную удочку!), восхваляет комсомолец товарищ Сотников толстовку и брючки «дудочку». Фрак или рубахи синие? Неувязка парт- и советской линии. Меня удивляют их слова. Бьет разнобой в глаза. Вопрос этот надо согласовать и, разумеется, увязать. Предлагаю, чтоб эта идейная драка не длилась бессмысленно далее, пришивать к толстовкам фалды от фрака и носить лакированные сандалии. А чтоб цилиндр заменила кепка, накрахмаливать кепку крепко. Грязня сердца и масля бумагу, подминая Москву под копыта, волокут опять колымагу дореволюционного быта. Зуди издевкой, стих хмурый, вразрез с обывательским хором: в делах идеи, быта, культуры — поменьше довоенных норм! Если б в пальцах держал земли бразды я, я бы землю остановил на минуту: — Внемли! Слышишь, перья скрипят механические и простые, как будто зубы скрипят у земли? — Человечья гордость, смирись и улягся! Человеки эти — на кой они лях! Человек постепенно становится кляксой на огромных важных бумажных полях. По каморкам ютятся людские тени. Человеку — сажень. А бумажке? Лафа! Живет бумажка во дворцах учреждений, разлеглась на столах, кейфует в шкафах. Вырастает хвост на сукно в магазине, без галош нога, без перчаток лапа. А бумагам? Корзина лежит на корзине, и для тела «дел» — миллионы папок. У вас на езду червонцы есть ли? Вы были в Мадриде? Не были там! А этим бумажкам, чтоб плыли и ездили, еще возносят новый почтамт! Стали ножки-клипсы у бывших сильных, заменили инструкции силу ума. Люди медленно сходят на должность посыльных, в услужении у хозяев — бумаг. Бумажищи в портфель умещаются еле, белозубую обнажают кайму. Скоро люди на жительство влезут в портфели, а бумаги — наши квартиры займут. Вижу в будущем — не вымыслы мои: рупоры бумаг орут об этом громко нам — будет за столом бумага пить чаи́, человечек под столом валяться скомканным. Бунтом встать бы, развить огневые флаги, рвать зубами бумагу б, ядрами б выть… Пролетарий, и дюйм ненужной бумаги, как врага своего, вконец ненавидь. На сотни эстрад бросает меня, на тысячу глаз молодежи. Как разны земли моей племена, и разен язык и одежи! Насилу, пот стирая с виска, сквозь горло тоннеля узкого пролез. И, глуша прощаньем свистка, рванулся курьерский с Курского! Заводы. Березы от леса до хат бегут, листками вороча, и чист, как будто слушаешь МХАТ, московский говорочек. Из-за горизонтов, лесами сломанных, толпа надвигается мазанок. Цветисты бочка́ из-под крыш соломенных, окрашенные разно. Стихов навезите целый мешок, с таланта можете лопаться — в ответ снисходительно цедят смешок уста украинца хлопца. Пространства бегут, с хвоста нарастав, их жарит солнце-кухарка. И поезд уже бежит на Ростов, далёко за дымный Харьков. Поля — на мильоны хлебных тонн — как будто их гладят рубанки, а в хлебной охре серебряный Дон блестит позументом кубанки. Ревем паровозом до хрипоты, И вот началось кавказское — то го́ловы сахара высят хребты, то в солнце — пожарной каскою. Лечу ущельями, свист приглушив. Снегов и папах седи́ны, Сжимая кинжалы, стоят ингуши, следят из седла осетины. Верх гор — лед, низ жар пьет, и солнце льет йод. Тифлисцев узнаешь и метров за́ сто: гуляют часами жаркими, в моднейших шляпах, в ботинках носастых, этакими парижа́ками. По-своему всякий зубрит азы, аж цифры по-своему снятся им. У каждого третьего — свой язык и собственная нация. Однажды, забросив в гостиницу хлам, забыл, где я ночую. Я адрес по-русски спросил у хохла, хохол отвечал: — Нэ чую. — Когда ж переходят к научной теме, им рамки русского у́зки; с Тифлисской Казанская академия переписывается по-французски. И я Париж люблю сверх мер (красивы бульвары ночью!). Ну, мало ли что — Бодлер, Маларме и эдакое прочее! Но нам ли, шагавшим в огне и воде годами борьбой прожженными, растить на смену себе бульвардье французистыми пижонами! Используй, кто был безъязык и гол, свободу советской власти. Ищите свой корень и свой глагол, во тьму филологии влазьте. Смотрите на жизнь без очков и шор, глазами жадными цапайте все то, что у вашей земли хорошо и что хорошо на Западе. Но нету места злобы мазку, не мажьте красные души! Товарищи юноши, взгляд — на Москву, на русский вострите уши! Да будь я и негром преклонных годов, и то, без унынья и лени, я русский бы выучил только за то, что им разговаривал Ленин. Когда Октябрь орудийных бурь по улицам кровью ли́лся, я знаю, в Москве решали судьбу и Киевов и Тифлисов. Москва для нас не державный аркан, ведущий земли за нами, Москва не как русскому мне дорога, а как огневое знамя! Три разных истока во мне речевых. Я не из кацапов-разинь. Я — дедом казак, другим — сечевик, а по рожденью грузин. Три разных капли в себе совмещав, беру я право вот это — покрыть всесоюзных совмещан. И ваших и русопетов. Не то грипп, не то инфлуэнца. Температура ниже рыб. Ноги тянет. Руки ленятся. Лежу. Единственное видеть мог: напротив — окошко в складке холстика — «Фотография Теремок, Т. Мальков и М. Толстиков». Весь день над дверью звоночный звяк, а у окошка толпа зевак. Где ты, осанка?! Нарядность, где ты?! Кто в шинели, а кто в салопе. А на витрине одни Гамле́ты, одни герои драм и опер. Приходит дама, пантера истая — такая она от угрей пятнистая. На снимке нету ж — слизала ретушь. И кажется этой плоской фанере, что она Венера по крайней мере. И рисуется ее глазам уж, что она за Зощенку выходит замуж. Гроза окрестностей, малец-шалопай сидит на карточке паем-пай: такие, мол, не рассыпаны, как поганки по́ лесу, — растем марксизму и отечеству на пользу. Вот по пояс усатый кто-то. Красив — не пройдешь мимо! На левых грудях — ордена Доброфлота, на правых — Доброхима. На стуле, будто на коне кирасир, не то бухгалтер, не то кассир. В гарантию от всех клевет и огорчений коленки сложил, и на коленки-с поставлены полные собрания сочинений: Бебель, Маркс и Энгельс. Дескать, сидим — трудящ и старателен, — ничего не крали и ничего не растратили. Если ты загрустил, не ходи далеко́ — снимись по пояс и карточку выставь. Семейному уважение, холостому альков. Салют вам, Толстиков и Мальков — фабриканты оптимистов. Саратов Россия — всё: и коммуна, и волки, и давка столиц, и пустырьная ширь, стоводная удаль безудержной Волги, обдорская темь и сиянье Кашир. Лед за пристанью за ближней, оковала Волга рот, это красный, это Нижний, это зимний Новгород. По первой реке в российском сторечьи скользим… цепенеем… зацапаны ветром… А за волжским доисторичьем кресты да тресты, да разные «центро». Сумятица торга кипит и клокочет, клочки разговоров и дымные клочья, а к ночи не бросится говор, не скрипнут полозья, столетняя зелень зигзагов Кремля, да под луной, разметавшей волосья, замерзающая земля. Огромная площадь; прорезав вкривь ее, неслышную поступь дикарских лап сквозь северную Скифию я направляю в местный ВАПП. За версты, за сотни, за тыщи, за массу за это время заедешь, мчась, а мы ползли и ползли к Арзамасу со скоростью верст четырнадцать в час. Напротив сели два мужичины: красные бороды, серые рожи. Презрительно буркнул торговый мужчина: — Сережи! — Один из Сережей полез в карман, достал пироги, запахнул одежду и всю дорогу жевал корма́, ленивые фразы цедя промежду. — Конешно… и к Петрову́… и в Покров… за то и за это пожалте про́цент… а толку нет… не дорога, а кровь… с телегой тони, как ведро в колодце… На што мой конь — крепыш, аж и он сломал по яме ногу… Раз ты́ правительство, ты и должо́н чинить на всех дорогах мосты. — Тогда на него второй из Сереж прищурил глаз, в морщины оправленный. — Налог-то ругашь, а пирог-то жрешь… — И первый Сережа ответил: — Правильно! Получше двадцатого, что толковать, не голодаем, едим пироги. Мука́, дай бог… хороша такова… Но што насчет лошажьей ноги… взыскали про́цент, а мост не проложать… — Баючит езда дребезжаньем звонким. Сквозь дрему все время про мост и про лошадь до станции с названьем «Зимёнки». На каждом доме советский вензель зовет, сияет, режет глаза. А под вензелями в старенькой Пензе старушьим шепотом дышит базар. Перед нэпачкой баба седа отторговывает копеек тридцать. — Купите платочек! У нас завсегда заказывала сама царица… — Морозным днем отмелькала Самара, за ней начались азиаты. Верблюдина сено провозит, замаран, в упряжку лошажью взятый. Университет — горделивость Казани, и стены его и доныне хранят любовнейшее воспоминание о великом своем гражданине. Далёко за годы мысль катя, за лекции университета, он думал про битвы и красный Октябрь, идя по лестнице этой. Смотрю в затихший и замерший зал: здесь каждые десять на́ сто его повадкой щурят глаза и так же, как он, скуласты. И смерти коснуться его не посметь, стоит у грядущего в смете! Внимают юноши строфам про смерть, а сердцем слышат: бессмертье. Вчерашний день убог и низмен, старья премного осталось, но сердце класса горит в коммунизме, и класса грудь не разбить о старость. Я тру ежедневно взморщенный лоб в раздумье о нашей касте, и я не знаю: поэт — поп, поп или мастер. Вокруг меня толпа малышей, — едва вкусившие славы, а во́лос уже отрастили до шей и голос имеют гнусавый. И, образ подняв, выходят когда на толстожурнальный амвон, я, каюсь, во храме рвусь на скандал, и крикнуть хочется: — Вон! — А вызовут в суд, — убежденно гудя, скажу: — Товарищ судья! Как знамя, башку держу высоко, ни дух не дрожит, ни коленки, хоть я и слыхал про суровый закон от самого от Крыленки. Законы не знают переодевания, а без преувеличенности, хулиганство — это озорные деяния, связанные с неуважением к личности. Я знаю любого закона лютей, что личность уважить надо, ведь масса — это много людей, но масса баранов — стадо. Не зря эту личность рожает класс, лелеет до нужного часа, и двинет, и в сердце вложит наказ: «Иди, твори, отличайся!» Идет и горит докрасна́, добела́… Да что городить околичность! Я, если бы личность у них была, влюбился б в ихнюю личность. Но где ж их лицо? Осмотрите в момент — без плюсов, без минусо́в. Дыра! Принудительный ассортимент из глаз, ушей и носов! Я зубы на этом деле сжевал, я знаю, кому они копия. В их песнях поповская служба жива, они — зарифмованный опиум. Для вас вопрос поэзии — нов, но эти, видите, молятся. Задача их — выделка дьяконов из лучших комсомольцев. Скрывает ученейший их богослов в туман вдохновения радугу слов, как чаши скрывают церковные. А я раскрываю мое ремесло как радость, мастером кованную. И я, вскипя с позора с того, ругнулся и плюнул, уйдя. Но ругань моя — не озорство, а долг, товарищ судья. — Я сел, разбивши доводы глиняные. И вот объявляется при́говор, так сказать, от самого Калинина, от самого товарища Рыкова. Судьей, расцветшим розой в саду, объявлено тоном парадным: — Маяковского по суду считать безусловно оправданным! Слух идет бессмысленен и гадок, трется в уши и сердце ёжит. Говорят, что воли упадок у нашей у молодежи. Говорят, что иной братишка, заработавший орден, ныне про вкусноты забывший ротишко под витриной кривит в унынье. Что голодным вам на зависть окна лавок в бутылочном тыне, и едят нэпачи и завы в декабре арбузы и дыни. Слух идет о грозном сраме, что лишь радость развоскресе́нена, комсомольцы лейб-гусарами пьют да ноют под стих Есенина. И доносится до нас сквозь губы́ искривленную прорезь: «Революция не удалась… За что боролись?..» И свои лет под наган подставят — и нет, или горло впетлят в ко́ски. И горюю я, как поэт, и ругаюсь, как Маяковский. Я тебе не стихи ору, рифмы в этих делах ни при чем; дай как другу пару рук положить на твое плечо. Знал и я, что значит «не есть», по бульварам валялся когда, — понял я, что великая честь за слова свои голодать. Из-под локона, кепкой зави́того, вскинь глаза, не грусти и не злись. Разве есть чему завидовать, если видишь вот эту слизь? Будто рыбы на берегу — с прежним плаваньем трудно расстаться им. То царев горшок берегут, то обломанный шкаф с инкрустациями. Вы — владыки их душ и тела, с вашей воли встречают восход. Это — очень плевое дело, если б революция захотела со счетов особых отделов эту мелочь списать в расход. Но, рядясь в любезность наносную, мы — взамен забытой Чеки кормим дыней и ананасною, ихних жен одеваем в чулки. И они за все за это, что чулки, что плачено дорого, строят нам дома и клозеты и бойцов обучают торгу. Что ж, без этого и нельзя! Сменим их, гранит догрызя. Или наша воля обломалась о сегодняшнюю деловую малость? Нас дело должно пронизать насквозь, скуленье на мелочность высмей. Сейчас коммуне ценен гвоздь, как тезисы о коммунизме. Над пивом нашим юношам ли склонять свои мысли ракитовые? Нам пить в грядущем все соки земли, как чашу, мир запрокидывая. Даже мерин сивый желает жизни изящной и красивой. Вертит игриво хвостом и гривой. Вертит всегда, но особо пылко — если навстречу особа-кобылка. Еще грациозней, еще капризней стремится человечество к изящной жизни. У каждого класса свое понятье, особые обычаи, особое платье. Рабочей рукою старое выжми — посыплются фраки, польются фижмы. Царь безмятежно в могилке спит… Сбит Милюков, Керенский сбит… Но в быту походкой рачьей пятятся многие к жизни фрачьей. Отверзаю поэтические уста, чтоб описать такого хлюста. Запонки и пуговицы и спереди и сзади. Теряются и отрываются раз десять на́ день. В моде в каждой так положено, что нельзя без пуговицы, а без головы можно. Чтоб было оправдание для стольких запонок, в крахмалы туловище сплошь заляпано. На голове прилизанные волоса, посредине пробрита лысая полоса. Ноги давит узкий хром. В день обмозолишься и станешь хром. На всех мизинцах аршинные ногти. Обломаются — работу не трогайте! Для сморкания — пальчики, для виду — платочек. Торчит из карманчика кружевной уголочек. Толку не добьешься, что ни спроси — одни «пардоны», одни «мерси». Чтоб не было ям на хилых грудя́х, ходит, в петлицу хризантемы вкрутя. Изящные улыбки настолько то́нки, чтоб только виднелись золотые коронки. Коси́тся на косицы — стрельнуть за кем? — и пошлость про ландыш на слюнявом языке. А в очереди венерической клиники читает усердно «Мощи» Калинникова. Таким образом день оттрудясь, разденет фигуру, не мытую отродясь. Зевнет и спит, излюблен, испит. От хлама в комнате тесней, чем в каюте. И это называется: — Живем-с в уюте! — Лозунг: — В ногах у старья не ползай! — Готов ежедневно твердить раз сто: изящество — это стопроцентная польза, удобство одежд и жилья простор. Царя вспоминаю — и меркнут слова. Дух займет, и если просто «главный». А царь — не просто всему глава, а даже — двуглавный. Он сидел в коронном ореоле, царь людей и птиц… — вот это чин! — и как полагается в орлиной роли, клюв и коготь на живье точил. Точит да косит глаза грозны́! Повелитель жизни и казны. И свистели в каждом онемевшем месте плетищи царевых манифестин. «Мы! мы! мы! Николай вторы́й! двуглавый повелитель России-тюрьмы и прочей тартарары, царь польский, князь финляндский, принц эстляндский и барон курляндский, издевающийся и днем и ночью над Россией крестьянской и рабочей… и прочее, и прочее, и прочее…» Десять лет прошли — и нет. Память о прошлом временем гра́бится… Головкой русея, — вижу — детям показывает шкрабица комнаты ревмузея. — Смотрите, учащие чистописание и черчение, вот эта бумажка — царское отречение. Я, мол, с моим народом — квиты. Получите мандат без всякой волокиты. Как приличествует его величеству, подписал, поставил исходящий номер — и помер. И пошел по небесной скатерти-дорожке, оставив бабушкам ножки да рожки. — А этот… не разберешься — стул или стол, с балдахинчиками со всех сторон? — Это, дети, называлось «престол отечества» или — «трон». «Плохая мебель!» — как говорил Бебель. — А что это за вожжи, и рваты и просты́? — Сияют дети с восторга и мления. — А это, дети, называлось «бразды правления». Корона — вот этот ночной горшок, бриллиантов пуд — устанешь носивши. — И морщатся дети: — Нехорошо! Кепка и мягше и много красивше. Очень неудобная такая корона… Тетя, а это что за ворона? Двуглавый орел под номером пятым. Поломан клюв, острижены когти. Как видите, обе шеи помяты… Тише, дети, руками не трогайте! — И смотрят с удивлением Маньки да Ванятки на истрепанные царские манатки. Мне б хотелось вас воспеть во вдохновенной оде, только ода что-то не выходит. Скольким идеалам смерть на кухне и под одеялом! Моя знакомая — женщина как женщина, оглохшая от примусов пыхтения и ухания, баба советская, в загсе ве́нчанная, самая передовая на общей кухне. Хранит она в складах лучших дат замужество с парнем среднего ростца; еще не партиец, но уже кандидат, самый красивый из местных письмоносцев. Баба сердитая, видно сразу, потому что сожитель ейный огромный синяк в дополнение к глазу приставил, придя из питейной. И шипит она, выгнав мужа вон: — Я ему покажу советский закон! Вымою только последнюю из посуд — и прямо в милицию, прямо в суд… — Домыла. Перед взятием последнего рубежа звонок по кухне рассыпался, дребезжа. Открыла. Расцвели миллионы почек, высохла по-весеннему слезная лужа… — Его почерк! письмо от мужа. — Письмо раскаленное — не пишет, а пышет. «Вы моя душка, и ангел вы. Простите великодушно! Я буду тише воды и ниже травы». Рассиялся глаз, оплывший набок. Слово ласковое — мастер дивных див. И опять за примусами баба, все поняв и все простив. А уже циркуля письмоносца за новой юбкой по улицам носятся; раскручивая язык витиеватой лентой, шепчет какой-то охаживаемой Вере: — Я за положительность и против инцидентов, которые вредят служебной карьере. — Неделя покоя, но больше никак не прожить без мата и синяка. Неделя — и снова счастья нету, задрались, едва в пивнушке по́были… Вот оно — семейное «перпетуум мобиле». И вновь разговоры, и суд, и «треть» на много часов и недель, и нет решимости пересмотреть семейственную канитель. Я напыщенным словам всегдашний враг, и, не растекаясь одами к восьмому марта, я хочу, чтоб кончилась такая помесь драк, пьянства, лжи, романтики и мата. В нашем хозяйстве — дыра за дырой. Трат масса, расходов рой. Поэтому мы у своей страны берем взаймы. Конечно, дураков нету даром отдавать свою монету. Заем поэтому так пущен, что всем доход — и берущим и дающим. Ясно, как репа на блюде, — доход обоюден. Встань утром и, не смущаемый ленью, беги к ближайшему банковскому отделению! Не желая посторонним отвлекаться, требуй сразу — подать облигаций! Разумеется, требуй двадцатипятирублевые. А нет четвертного — дело плевое! Такие ж облигации, точка в точку, за пять рублей, да и то в рассрочку! Выпадет счастье — участвуешь в выигрыше в пятой части. А если не будешь молоть Емелю и купишь не позднее чем к -му апрелю, тогда — от восторга немеет стих — рассрочка от четырех месяцев и до шести. А также (случай единственный в мире!) четвертные продаются по , а пятерка — по и гривен. Словом: доходов — ливень! Этот заем такого рода, что доступен для всего трудового народа. Сидишь себе и не дуешь в ус. На каждый рубль — гривенник плюс. А повезет, и вместо денежного поста — выигрываешь тысяч до полуста. А тиражей — масса, надоедают аж: в год до четырех. За тиражом тираж! А в общем, сердце радостью облей, — разыгрывается до семнадцати миллионов рублей. На меня обижаются: — Что ты, в найме? Только и пишешь, что о выигрышном займе! — Речь моя кротка и тиха: — На хорошую вещь — не жалко стиха. — Грядущие годы покрыты тьмой. Одно несомненно: на -й (и то, что известно, про то и поём) — выгоднейшая вещь % заем! Знай о счастии своем. Не сиди, как лодырь. Мчи купить себе заем нынешнего года. Пользу в нынешнем году торопитесь взвесить. Деньги вам процент дадут ровно рубль на десять. Зря копейку не пропей-ка. — Что с ней делать? — спро́сите. В облигации копейка в непрерывном росте. Про заем несется гул, он-де к общей выгоде, выиграв себе деньгу, вы хозяйство двигаете. Выше, звонче голос лей, в небе надо высечь: выигрыш от ста рублей до полсотни тысяч. Чуть наступят тиражи — не волнуйся, не дрожи. Говорил про наш тираж с человеком сведущим: ра́з не взял — не падай в раж, выиграешь в следующем. Тыщу выиграл и рад, от восторга млею. Ходят фининспектора, обложить не смеют. По заводам лети, песенная строчка: если купит коллектив, то ему рассрочка. Как рассрочили платеж на четыре месяца — по семье пошел галдеж: все с восторга бесятся. Шестьдесят копеек есть, дальше дело знаемо: в коллектив спешите внесть в счет покупки займа. Чтоб потом не плакать год, не расстроить нервы вам, покупайте с массой льгот до апреля первого. В одиночку и вдвоем мчи сквозь грязь и лужицы. Это — лучший заем для советских служащих. Пойте, в тыщу уст оря, радостно и пылко, что заем для кустаря — прибыль и копилка. Лучших займов в мире нет. Не касаясь прочего, он рассчитан по цене на карман рабочего. Стекались в рассвете ра́ненько-ра́ненько, толпились по десять, сходились по сто́. Зрачками глаз и зрачками браунингов глядели из-за разведенных мостов. И вот берем кто нож, кто камень, дыша, крича, бежа. Пугаем дома́, ощетинясь штыками, железным обличьем ежа. И каждое слово и каждую фразу, таимую молча и шепотом, выпаливаем сразу, в упор, наотмашь, оптом. — Куда нашу кровь и пот наш деваете? Теперь усмирите! Чёрта! За войны, за голод, за грязь издевательств — мы требуем отчета! — И бросили царскому городу плевки и удары в морду. И с неба будто окурок на́ пол — ободранный орел подбитый пал, и по его когтям, по перьям и по лапам идет единого сменившая толпа. Толпа плывет и вновь садится на́ мель, и вновь плывет, русло меж камня вырыв. «Вихри враждебные веют над нами…» «Отречемся от старого мира…» Знамена несут, несут и несут. В руках, в сердцах и в петлицах — а́ло. Но город — вперед, но город — не сыт, но городу и этого мало. Потом постепенно пришла степенность… Порозовел постепенно февраль, и ветер стихнул резкий. И влез на трон соглашатель и враль под титулом: «Мы — Керенский». Но мы ответили, гневом дыша: — Обратно земной не завертится шар. Слова переделаем в дело! — И мы дошли, в Октябре заверша то, что февраль не доделал. Немногие помнят про дни про те, как звались, как дрались они, но память об этом красном дне рабочее сердце хранит. Когда капитал еще молод был и были трубы пониже, они развевали знамя борьбы в своем французском Париже. Надеждой в сердцах бедняков засновав, богатых тревогой выев, живого социализма слова над миром зажглись впервые. Весь мир буржуев в аплодисмент сливал ладонное сальце, когда пошли по дорожной тесьме жандармы буржуев — версальцы. Не рылись они у закона в графе, не спорили, воду толча. Коммуну поставил к стене Галифе, французский ихний Колчак. Совсем ли умолкли их голоса, навек удалось ли прикончить? — Чтоб удостовериться, дамы в глаза совали зонтика кончик. Коммуну буржуй сжевал в аппетите и губы знаменами вытер. Лишь лозунг остался нам: «Победите! Победите — или умрите!» Версальцы, Париж оплевав свинцом, ушли под шпорный бряк, и вновь засияло буржуя лицо до нашего Октября. Рабочий класс и умней и людней. Не сбить нас ни словом, ни плетью. Они продержались горсточку дней — мы будем держаться столетья. Шелками их имена лепеча над шествием красных масс, сегодня гордость свою и печаль приносим девятый раз. Аудитория сыплет вопросы колючие, старается озадачить в записочном рвении. — Товарищ Маяковский, прочтите лучшее ваше стихотворение. — Какому стиху отдать честь? Думаю, упершись в стол. Может быть, это им прочесть, а может, прочесть то? Пока перетряхиваю стихотворную старь и нем ждет зал, газеты «Северный рабочий» секретарь тихо мне сказал… И гаркнул я, сбившись с поэтического тона, громче иерихонских хайл: — Товарищи! Рабочими и войсками Кантона взят Шанхай! — Как будто жесть в ладонях мнут, оваций сила росла и росла. Пять, десять, пятнадцать минут рукоплескал Ярославль. Казалось, буря вёрсты крыла, в ответ на все чемберленьи ноты катилась в Китай, — и стальные рыла отворачивали от Шанхая дредноуты. Не приравняю всю поэтическую слякоть, любую из лучших поэтических слав, не приравняю к простому газетному факту, если так ему рукоплещет Ярославль. О, есть ли привязанность большей силищи, чем солидарность, прессующая рабочий улей?! Рукоплещи, ярославец, маслобой и текстильщик, незнаемым и родным китайским кули! Рынок требует любовные стихозы. Стихи о революции? на кой они черт! Их смотрит какой-то испанец «Хо́зе» — Дон Хоз-Расчет. Мал почет, и бюджет наш тесен. Да еще в довершенье — промежду нас — нет ни одной хорошенькой поэтессы, чтоб привлекала начальственный глаз. Поэта теснят опереточные дивы, теснит киношный размалеванный лист. — Мы, мол, массой, мы коллективом. А вы кто? Кустарь-индивидуалист! Город требует зрелищ и мяса. Что вы там творите в муках родо́в? Вы непонятны широким массам и их представителям из первых рядов. Люди заработали — дайте, чтоб потратили. Народ на нас напирает густ. Бросьте ваши штучки, товарищи изобретатели каких-то новых, грядущих искусств. — Щеголяет Толстой, в истории ряженый, лезет, напирает со своей императрицей. — Тьфу на вас! Вот я так тиражный. Любое издание тысяч тридцать. — Певице, балерине хлоп да хлоп. Чуть ли не над ЦИКом ножкой машет. — Дескать, уберите левое барахло, разные ваши левые марши. — Большое-де искусство во все артерии влазит, любые классы покоря. Довольно! В совмещанском партере Леф не раскидает свои якоря. Время! — Судья единственный ты мне. Пусть «сегодня» подымает непризнающий вой. Я заявляю ему от имени твоего и моего: — Я чту искусство, наполняющее кассы. Но стих раструбливающий октябрьский гул, но стих, бьющий оружием класса, — мы не продадим ни за какую деньгу. Возможен ли социализм в безграмотной стране? — Нет! Построим ли мы республику труда? — Да. Чтоб стройка не зря была начата́, чтоб не обрушились коммуны леса — надо, чтоб каждый в Союзе читал, надо, чтоб каждый в Союзе писал. На сделанное не смотри довольно, умиленно: каждый девятый темен и сер. , миллионов безграмотных в РСФСР. Это не полный счет еще: льются ежегодно со всех концов сотни тысяч безграмотных юнцов. Но как за грамотность ни борись и ни ратуй, мало кто этому ратованию рад. Сунься с ликвидацией неграмотности к бюрократу! Бюрократ подымет глаза от бумажных копаний и скажет внятно: — Катись колбасой! Теперь на очереди другие кампании: растрата, хулиганщина с беспризорностью босой. Грамота сама не может даться. Каждый грамотный, ты, — ты должен взяться за дело ликвидации безграмотности и темноты. Готов ли ты для этого труда? — Да! Будут ли безграмотные в нашей стране? — Нет! Сидит милка на крыльце, тихо ждет сниженья цен да в грустях в окно коси́тся на узор рублевых ситцев. А у кооператива канцелярия — на диво. У него какой-то центр составляет списки цен. Крысы канцелярские перышками ляскают, и, зубами клацая, пишет калькуляция. Вперили очков тарелки в сонмы цифр, больших и мелких. Расставляют цифры в ряд, строки цифрами пещрят. Две копейки нам, а им мы нулечек округлим. Вольной мысли нет уздечки! Мало ль что — пожары, ливень… На усушки и утечки набавляем восемь гривен. Дети рады, папа рад — окупился аппарат. Чтоб в подробность не вдаваться, до рубля накинем двадцать. Но — не дорожимся так; с суммы скинули пятак. Так как мы и множить можем, сумму вчетверо помножим. Дальше — дело ясненькое: набавляем красненькую. Потрудившись год, как вол, объявил, умен и зорок: рубль и сорок — итого получается два сорок. — Где ж два сорок? — спросишь вра́ля. Ткнет рукою в дробь: смотри! — Пиво брали? — Нет, не брали. — Ах, не брали?! Значит — три. — Цены ситцев, цены ниток в центрах плавают, как рыбы. Черт их знает, что в убыток! Черт их знает, что им в прибыль! А результат один: цена копеечного ростика из центров прибывает к нам с большим пушистым хвостиком. А в деревне на крыльце милка ждет сниженья цен. Забрать бы калькуляции да дальше прогуляться им! Тактика буржуя проста и верна: лидера из союза выдернут, «на тебе руку, и в руку на», и шепчут приказы лидеру. От ихних щедрот солидный клок (Тысячу фунтов! Другим не пара!) урвал господин Вильсон Гевлок, председатель союза матросов и кочегаров. И гордость класса в бумажник забросив, за сто червонцев, в месяц из месяца, речами смиряет своих матросов, а против советских лает и бесится. Хозяйский приказ намотан на ус. Продав и руки, и мысли, и перья, Вильсон организовывает Союз промышленного мира в Британской империи. О чем заботится бывший моряк, хозяина с рабочим миря? Может ли договориться раб ли с теми, кем забит и ограблен? Промышленный мир? — Не новость. И мы приветствуем тишину и покой. Мы дрались годами, и мы — за мир. За мир — но за какой? После военных и революционных бурь нужен такой мир нам, чтоб буржуазия в своем гробу лежала уютно и смирно. Таких деньков примирительных надо, чтоб детям матросов и водников буржуя последнего из зоологического сада показывали в двух намордниках. Чтоб вместо работы на жирные чресла — о мире голодном заботиться, чтоб вместе со старым строем исчезла супруга его, безработица. Чтобы вздымаемые против нас горы грязи и злобы оборотил рабочий класс на собственных твердолобых. Тогда где хочешь бросай якоря, и станет товарищем близким, единую трубку мира куря, советский рабочий с английским. Матросы поймут слова мои, но вокруг их союза обвился концом золотым говорящей змеи мистер Гевлок Ви́льсон. Что делать? — спро́сите. Вильсона сбросьте! Веселое? О Китае? Мысль не дурна. Дескать, стихи ежедневно катая, может, поэт и в сатирический журнал писнёт стишок и относительно Китая? Я — исполнитель читательских воль. Просишь? Изволь! О дивной поэме думаю я — чтоб строились рядом не строки, а роты, и чтоб в интервентов штыков острия воткнулись острей любой остро́ты. Хочу раскатов пушечного смеха, над ними красного знамени клок. Чтоб на́бок от этого смеха съехал короны Георга золотой котелок. Хочу, чтоб искрилась пуль болтовня, — язык такой англичанам ясен, — чтоб, болтовне пулеметной вняв, эскадры интервентов ушли восвояси. Есть предложение и относительно сатиры — то-то будет веселье и гам — пузо буржуазии сделать тиром и по нем упражняться лучшим стрелкам. Англичане ублажаются и граммофоном сторотым, спускают в танцах пуза груз. Пусть их в гавань бегут фокстротом под музыку собственных урчащих пуз. Ракетами англичане радуют глаз. Я им пожелаю фейерверк с изнанки, чтоб в Англии им революция зажглась ярче и светлей, чем горящий На́нкин. Любят англичане, покамест курят, рассловесить узоры безделья канвой. Я хочу, чтоб их развлекал, балагуря, выводящий из Шанхая китайский конвой. Бездельники, любители веселого анекдота — пусть им расскажут, как от пуль при луне без штанов улепетывал кто-то, — дядя Сам или сам Джон Буль. И если б империалист последний умер, а предпоследний задал из Китая дёру — это было б высшее веселие и юмор и китайцам, и подписчикам, и самому «Бузотеру». Бывают события: случатся раз, из сердца высекут фразу. И годы не выдумать лучших фраз, чем сказанная сразу. Таков и в Питер ленинский въезд на башне броневика. С тех пор слова и восторг мой не ест ни день, ни год, ни века. Все так же вскипают от этой даты души фабрик и хат. И я привожу вам просто цитаты из сердца и из стиха. Февральское пламя померкло быстро, в речах утопили радость февральскую. Десять министров капиталистов уже на буржуев смотрят с ласкою. Купался Керенский в своей победе, задав революции адвокатский тон. Но вот пошло по заводу: — Едет! Едет! — Кто едет? — Он! «И в город, уже заплывающий салом, вдруг оттуда, из-за Невы, с Финляндского вокзала по Выборгской загрохотал броневик». Была простая машина эта, как многие, шла над Невою. Прошла, а нынче по целому свету дыханье ее броневое. «И снова ветер, свежий и крепкий, валы революции поднял в пене. Литейный залили блузы и кепки. — Ленин с нами! Да здравствует Ленин!» И с этих дней везде и во всем имя Ленина с нами. Мы будем нести, несли и несем — его, Ильичево, знамя. «— Товарищи! — и над головою первых сотен вперед ведущую руку выставил. — Сбросим эсдечества обветшавшие лохмотья! Долой власть соглашателей и капиталистов!» Тогда рабочий, впервые спрошенный, еще нестройно отвечал: — Готов! — А сегодня буржуй распластан, сброшенный, и нашей власти — десять годов. «— Мы — голос воли низа, рабочего низа всего света. Да здравствует партия, строящая коммунизм! Да здравствует восстание за власть Советов!» Слова эти слушали пушки мордастые, и щерился белый, штыками блестя. А нынче Советы и партия здравствуют в союзе с сотней миллионов крестьян. «Впервые перед толпой обалделой, здесь же, перед тобою, близ — встало, как простое делаемое дело, недосягаемое слово — «социализм». А нынче в упряжку взяты частники. Коопов стосортных сети вьем, показываем ежедневно в новом участке социализм живьем. «Здесь же, из-за заводов гудящих, сияя горизонтом во весь свод, встала завтрашняя коммуна трудящихся — без буржуев, без пролетариев, без рабов и господ». Коммуна — еще не дело дней, и мы еще в окружении врагов, но мы прошли по дороге к ней десять самых трудных шагов. Встаньте, товарищи, прошу подняться. От слез удержите глаза. Сегодня память о павших пятнадцать лет назад. Хуже каторжных, бесправней пленных, в морозе, зубастей волков и люте́й, — жили у жил драгоценной Лены тысячи рабочих людей. Роя золото на пятерки и короны, рабочий тощал голодухой и дырами. А в Питере сидели бароны, паи запивая во славу фирмы. Годы на тухлой конине мысль сгустили простую: «Поголодали, а ныне больше нельзя — бастую». Чего хотела масса, копачей несчетное число? Капусты, получше мяса и работы часов. Затягивая месяца на́ три, директор что было сил уговаривал, а губернатора слать войска просил. Скрипенье сапог… скрипенье льда… Это сквозь снежную тишь жандарма Трещенко и солдат шлет губернатор Бантыш. А дальше? Дальше рабочие шли просить о взятых в стачке. И ротмистр Трещенко визгнул «пли!» и ткнул в перчатке пальчик. За пальцем этим рванулась стрельба — второй после первого залпа. И снова в мишень рабочего лба жандармская метится лапа. За кофием утром рано пишет жандарм упитан: « ранено, убито». Молва о стрельбе опричины пошла шагать по фабричным. Делом растет молва. Становится завод сотый. Дрожит коронованный болван и пайщики из Лензоты. И горе ревя по заводам брело: — Бросьте покорности горы нести! — И день этот сломленный был перелом, к борьбе перелом от покорности. О Лене память ни дни, ни года в сердцах не сотрут никогда. Шаг вбивая победный твой в толщу уличных плит, помни, что флаг над головой и ленскою кровью облит. Британская мощь целиком на морях, — цари в многоводном лоне. Мечта их — одна: весь мир покоря, бросать с броненосцев своих якоря в моря кругосветных колоний. Они ведут за войной войну, не бросят за прибылью гнаться. Орут: — Вперед, матросы! А ну, за честь и свободу нации! — Вздымаются бури, моря́ беля, моряк постоянно на вахте. Буржуи горстями берут прибыля на всем — на грузах, на фрахте. Взрываются мины, смертями смердя, но жир у богатых отрос; страховку берут на матросских смертях, и думает мрачно матрос. Пока за моря перевозит груз, он думает, что на берегу все те, кто ведет матросский союз, копейку его берегут. А на берегу союзный глава, мистер Гевлок Вильсо́н, хозяевам продал дела и слова и с жиру толстеет, как слон. Хозяева рады — свой человек, следит за матросами круто. И ловит Вильсон солидный чек на сотню английских фунтов. Вильсон к хозяевам впущен в палаты и в спорах добрый и миленький. По ихней просьбе с матросской зарплаты спускает последние шиллинги. А если в его махинации глаз запустит рабочий прыткий, он жмет плечами: — Никак нельзя-с: промышленность терпит убытки. — С себя ж и рубля не желает соскресть, с тарифной иудиной сетки: вождю, мол, надо и пить, и есть, и, сами знаете, детки. Матрос, отправляясь в далекий рейс, к земле оборачивай уши, глаза нацеливай с мачт и рей на то, что творится на суше! Пардон, Чемберлен, что в ваши дела суемся поэмой этой! Но мой Пегас, порвав удила, матросам вашим советует: — В обратную сторону руль завертя, вернитесь к союзным сонмам и дальше плывите, послав к чертям продавшего вас Вильсона! — За борт союза в мгновение в одно! Исчезнет — и не был как будто: его моментально потянет на дно груз иудиных фунтов. К пишущему массу исков предъявляет машинистка. — Ну, скажите, как не злиться?.. Мы, в ком кротость щенья, мы для юмора — козлицы отпущенья. Как о барышне, о дуре — пишут, нас карикатуря. Ни кухарка-де, ни прачка — ей ни мыть, ни лап не пачкать. Машинисткам-де лафа ведь — пианисткой да скрипачкой музицируй на алфа́вите. Жизнь — концерт. Изящно, тонно стукай в буквы «Ремингтона». А она, лахудрица, только знает — пудрится да сует завитый локон под начальственное око. «Ремингтон» и не машина, если меньше он аршина? Как тупит он, как он сушит — пишущих машинок зал! Как завод, грохочет в уши. Почерк ртутью ест глаза. Где тут взяться барышням! Барышня не пара ж нам. Нас взяла сатира в плети. Что — боитесь темы громше? Написали бы куплетик о какой-нибудь наркомше! — Да, товарищ, — я виновен. Описать вас надо внове. Крыльями копирок машет. Наклонилась низко-низко. Переписывает наши рукописи машинистка. Пишем мы, что день был золот, у ночей звезда во лбу. Им же кожу лишь мозолят тысячи красивых букв. За спиною часто-часто появляется начальство. «Мне писать, мол, страшно надо. Попрошу-с с машинкой на дом…» Знаем женщин. Трудно им вот. Быт рабынь или котят. Не накрасишься — не примут, а накрасься — сократят. Не разделишь с ним уютца — скажет после краха шашен: — Ишь, к трудящимся суются там… какие-то… пишмаши… — За трудом шестичасовым что им в радость, сонным совам? Аж город, в гла́за в оба, сам опять работой буквится, — и цифры по автобусам торчат, как клавиш пуговицы. Даже если и комета пролетит над крышей тою — кажется комета эта только точкой с запятою. Жить на свете не века, и время, этот счетчик быстрый, к старости передвигает дней исписанных регистры. Без машин поэтам туго. Жизнь поэта однорука. Пишет перышком, не хитр. Машинистка, плюнь на ругань, — как работнице и другу на́ тебе мои стихи! В газетах пишут какие-то дяди, что начал любовно постукивать дятел. Скоро вид Москвы скопируют с Ниццы, цветы создадут по весенним велениям. Пишут, что уже синицы оглядывают гнезда с любовным вожделением. Газеты пишут: дни горячей, налетели отряды передовых грачей. И замечает естествоиспытательское око, что в березах какая-то циркуляция соков. А по-моему — дело мрачное: начинается горячка дачная. Плюнь, если рассказывает какой-нибудь шут, как дачные вечера милы, тихи́. Опишу хотя б, как на даче выделываю стихи. Не растрачивая энергию средь ерундовых трат, решаю твердо писать с утра. Но две девицы, и тощи и рябы́, заставили идти искать грибы. Хожу в лесу-с, на каждой колючке распинаюсь, как Иисус. Устав до того, что не ступишь на́ ноги, принес сыроежку и две поганки. Принесши трофей, еле отделываюсь от упомянутых фей. С бумажкой лежу на траве я, и строфы спускаются, рифмами вея. Только над рифмами стал сопеть, и — меня переезжает кто-то на велосипеде. С балкона, куда уселся, мыча, сбежал во внутрь от футбольного мяча. Полторы строки намарал — и пошел ловить комара. Опрокинув чернильницу, задув свечу, подымаюсь, прыгаю, чуть не лечу. Поймал, и при свете мерцающих планет рассматриваю — хвост малярийный или нет? Уселся, но слово замерло в горле. На кухне крик: — Самовар сперли! — Адамом, во всей первородной красе, бегу за жуликами по василькам и росе. Отступаю от пары бродячих дворняжек, заинтересованных видом юных ляжек. Сел в меланхолии. В голову ни строчки не лезет более. Два. Ложусь в идиллии. К трем часам — уснул едва, а четверть четвертого уже разбудили. На луже, зажатой берегам в бока, орет целуемая лодочникова дочка… «Славное море — священный Байкал, Славный корабль — омулевая бочка». В газету заметка сдана рабкором под заглавием «Не в лошадь корм». Пишет: «Завхоз, сочтя за лучшее, пишущую машинку в учреждении про́пил… Подобные случаи нетерпимы даже в буржуазной Европе». Прочли и дали место заметке. Мало ль бывает случаев этаких? А наутро уже опровержение листах на полуторах. «Как смеют разные враки описывать безответственные бумагомараки? Знают республика, и дети, и отцы, что наш завхоз честней, чем гиацинт. Так как завхоз наш служит в столице, клеветника рука в лице завхоза оскорбляет лица ВЦИКа, Це-Ка и Це-Ка-Ка. Уклоны кулацкие в стране растут. Даю вам коммунистическое слово, здесь травля кулаками стоящего на посту хозяйственного часового. Принимая во внимание, исходя и ввиду, что статья эта — в спину нож, требую немедля опровергнуть клевету. Цинизм, инсинуация, ложь! Итак, кооперации верный страж оболган невинно и без всякого повода. С приветом…» Подпись, печать и стаж с такого-то. День прошел, и уже назавтра запрос: «Сообщите фамилию автора»! Весь день телефон звонит, как бешеный. От страха поджилки дрожат курьершины. А редакция в ответ на телефонную колоратуру тихо пишет письмо в прокуратуру: «Просим авторитетной справки о завхозе, пасущемся на трестовской травке». Прокурор отвечает точно и живо: «Заметка рабкора наполовину лжива. Водой окатите опровергательский пыл. Завхоз такой-то, из такого-то города, не только один «Ундервуд» пропил, но еще вдобавок — и два форда». Побольше заметок любого вида, рабкоры, шлите из разных мест. Товарищи, вас газета не выдаст, и никакой опровергатель вас не съест. У Петровой у Надежды не имеется одежды. Чтоб купить (пришли деньки!), не имеется деньги́. Ей в расцвете юных лет растекаться в слезной слизи ли? Не упадочница, нет! Ждет, чтоб цены снизили. Стонет улица от рева. В восхищеньи хижины. — Выходи скорей, Петрова, — в лавке цены снижены. Можешь в платьицах носиться хошь с цветком, хошь с мушкою. Снизили с аршина ситца ровно грош с осьмушкою. Радуйтесь! Не жизнь — малина. Можете блестеть, как лак. На коробке гуталина цены ниже на пятак. Наконец! Греми, рулада! На тоску, на горечь плюньте! — В лавке цены мармелада вдвое снижены на фунте. Словно ведьма в лампах сцены, веником укрывши тело, баба грустно смотрит в цены. Как ей быть? и что ей делать? И взяла, обдумав длинно, тряпку ситца (на образчик), две коробки гуталина, мармелада — ящик. Баба села. Масса дела. Баба мыслит, травки тише, как ей скрыть от срама тело… Наконец у бабы вышел из клочка с полсотней точек на одну ноздрю платочек. Работает, не ленится, сияет именинницей, — до самого коленца сидит и гуталинится. Гуталин не погиб. Ярким светом о́жил. На ногах сапоги собственной кожи. Час за часом катится, баба красит платьице в розаны в разные, гуталином вмазанные. Ходит баба в дождь и в зной, искрясь горной голизной. Но зато у этой Нади нос и губы в мармеладе. Ходит гуталинный чад улицей и пахотцей. Все коровы мычат, и быки шарахаются. И орет детишек банда: — Негритянка из джаз-банда! — И даже ноту Чемберлен прислал колючую от терний: что мы-де негров взяли в плен и возбуждаем в Коминтерне. В стихах читатель ждет морали. Изволь: чтоб бабы не марались, таких купцов, как в строчке этой, из-за прилавка надо вымести, и снизить цены на предметы огромнейшей необходимости. Гляди, товарищ, в оба! Вовсю раскрой глаза! Британцы твердолобые республике грозят. Не будь, товарищ, слепым и глухим! Держи, товарищ, порох сухим! Стучат в бюро Аркосовы, со всех сторон насев: как ломом, лбом кокосовым ломают мирный сейф. С такими, товарищ, не сваришь ухи. Держи, товарищ, порох сухим! Знакомы эти хари нам, не нов для них подлог: подпишут под Бухарина любой бумажки клок. Не жаль им, товарищи, бумажной трухи. Держите, товарищи, порох сухим! За барыней, за Англией и шавок лай летит, — уже у новых Врангелей взыгрался аппетит. Следи, товарищ, за лаем лихим. Держи, товарищ, порох сухим! Мы строим, жнем и сеем. Наш лозунг: «Мир и гладь». Но мы себя сумеем винтовкой отстоять. Нас тянут, товарищ, к войне от сохи. Держи, товарищ, порох сухим! Сегодня я, поэт, боец за будущее, оделся, как дурак. В одной руке — венок огромный из огромных незабудищей, в другой — из чайных — розовый букет. Иду сквозь моторно-бензинную мглу в Лувр. Складку на брюке выправил нервно; не помню, платил ли я за билет; и вот зала, и в ней Венерино дезабилье. Первое смущенье. Рассеялось когда, я говорю: — Мадам! По доброй воле, несмотря на блеск, сюда ни в жизнь не навострил бы лыж. Но я поэт СССР — ноблес оближ! У нас в республике не меркнет ваша слава. Эстеты мрут от мраморного лоска. Короче: я — от Вячеслава Полонского. Носастей грека он. Он в вас души не чает. Он поэлладистей Лициниев и Люциев, хоть редактирует и «Мир», и «Ниву», и «Печать и революцию». Он просит передать, что нет ему житья. Союз наш грубоват для тонкого мужчины. Он много терпит там от мужичья, от лефов и мастеровщины. Он просит передать, что, «леф» и «праф» костя́, в Элладу он плывет надклассовым сознаньем. Мечтает он об эллинских гостях, о тогах, о сандалиях в Рязани, чтобы гекзаметром сменилась лефовца строфа, чтобы Радимовы скакали по дорожке, и чтоб Радимов был не человек, а фавн, — чтобы свирель, набедренник и рожки. Конечно, следует иметь в виду, — у нас, мадам, не все такие там. Но эту я передаю белиберду. На ней почти официальный штамп. Велено у ваших ног положить букеты и венок. Венера, окажите честь и счастье, катите в сны его элладских дней ладью… Ну, будет! Кончено с официальной частью. Мадам, адью! — Ни улыбки, ни привета с уст ее. И пока толпу очередную загоняет Кук, расстаемся без рукопожатий по причине полного отсутствия рук. Иду — авто дудит в дуду. Танцую — не иду. Домой! Внимателен и нем стою в моем окне. Напротив окон гладкий дом горит стекольным льдом. Горит над домом букв жара́ — гараж. Не гараж — сам бог! «Миль вуатюр, дё сан бокс». В переводе на простой: «Тысяча вагонов, двести стойл». Товарищи! Вы видали Ройльса? Ройльса, который с ветром сросся? А когда стоит — кит. И вот этого автомобильного кита ж подымают на шестой этаж! Ставши уменьшеннее мышей, тысяча машинных малышей спит в объятиях гаража-коло̀сса. Ждут рули — дорваться до руки. И сияют алюминием колеса, круглые, как дураки. И когда опять вдыхают на заре воздух миллионом радиаторных ноздрей, кто заставит и какую дуру нос вертеть на Лувры и скульптуру?! Автомобиль и Венера — старо̀-с? Пускай! Поновее и АХРРов и роз. Мещанская жизнь не стала иной. Тряхнем и мы футурстариной. Товарищ Полонский! Мы не позволим любителям старых дворянских манер в лицо строителям тыкать мозоли, веками натертые у Венер. В любом учрежденье, куда ни препожалуйте, слышен ладоней скрип: это при помощи рукопожатий люди разносят грипп. Но бацилла ни одна не имеет права лезть на тебя без визы Наркомздрава. И над канцелярией в простеночной теми висит объявление следующей сути: «Ввиду эпидемии руку друг другу зря не суйте». А под плакатом — помглавбуха, робкий, как рябчик, и вежливей пуха. Прочел чиновник слова плакатца, решил — не жать: на плакат полагаться. Не умирать же! И, как мышонок, заерзал, шурша в этажах бумажонок. И вдруг начканц учреждения оного пришел какой-то бумаги касательно. Сует, сообразно чинам подчиненного, кому безымянный, кому указательный. Ушла в исходящий душа помбуха. И вдруг над помбухом в самое ухо: — Товарищ… как вас? Неважно! Здрасьте. — И ручка — властней, чем любимая в страсти. «Рассказывайте вашей тете, что вы и тут руки́ не пожмете. Какой там принцип! Мы служащие… мы не принцы». И палец затем — в ладони в обе, забыв обо всем и о микробе. Знаком ли товарищеский этот жест вам? Блаженство! Назавтра помылся, но было поздно. Помглавбуха — уже гриппозный. Сует термометр во все подмышки. Тридцать восемь, и даже лишки. Бедняге и врач не помог ничем, бедняга в кроватку лег. Бедняга сгорел, как горит на свече порхающий мотылек. Я в жизни суровую школу прошел. Я — разным условностям враг. И жил он, по-моему, нехорошо, и умер — как дурак. Вынув бумажник из-под хвостика фрака, добрейший Федор Иваныч Шаляпин на русских безработных пять тысяч франков бросил на дно поповской шляпы. Ишь сердобольный, как заботится! Конешно, плохо, если жмет безработица. Но… удивляют получающие пропитанье. Почему у безработных званье капитанье? Ведь не станет лезть морское капитанство на завод труда и в шахты пота. Так чего же ждет Евлогиева паства, и какая ей нужна работа? Вот если за нынешней грозою нотною пойдет война в орудийном аду — шаляпинские безработные живо себе работу найдут. Впервые тогда комсомольская масса, раскрыв пробитые пулями уши, сведет знакомство с шаляпинским басом через бас белогвардейских пушек. Когда ж полями, кровью поли́тыми, рабочие бросят руки и ноги, — вспомним тогда безработных митрополита Евлогия. Говорят, артист — большой ребенок. Не знаю, есть ли у Шаляпина бонна. Но если бонны нету с ним, мы вместо бонны ему объясним. Есть класс пролетариев миллионногорбый и те, кто покорен фаустовскому тельцу́. На бой последний класса оба сегодня сошлись лицом к лицу. И песня, и стих — это бомба и знамя, и голос певца подымает класс, и тот, кто сегодня поет не с нами, тот — против нас. А тех, кто под ноги атакующим бросится, с дороги уберет рабочий пинок. С барина с белого сорвите, наркомпросцы, народного артиста красный венок! Вопит за границей газетный рой, что летчик Линдберг — герой! Бездельник! Из Нью-Йорка в Париж перелетел на пари. Кто поверит? Какие дети? Где у него свидетель? Я лично, не будучи вовсе дитем, не верю этой мороке. Должно быть, летел коротким путем да и отдыхал по дороге. И вот за какой-то там перелет венками голову кроют. Горячие люди! А русские — лед, нельзя развернуться герою. А в нашем Союзе, если поскресть, почище герои есть. Возьмем Иванова. Герой Вхутемаса. Я этим пари покорен: он съел в течение получаса пять фунтов макарон! Пари без мошенства: сиди и жри! А сверху стоит жюри. Когда он устал от работы упорной и ропот в кишке начался́, жюри стояло… у дверей уборной добрых полчаса. Уже Иванов в сомненье скорбит: победа и честь — или крах? Вылазят глаза у него из орбит, и страшен рожи распухший вид — горит, как солнце в горах. Минута… Скорей! Замирает зал… Герой губою одной последние две макароны всосал и хлопнул ложкой о дно. «Ура!» — орут и север и юг. Пришли представители прессы. Снимают, рисуют, берут интервью, на пузо ставят компрессы. «Ура!» Победил российский спорт, на вуз не навел конфуза… И каплет на пол кровавый пот с его трудового пуза. Но я хладнокровен к радости их. Не разделяю пыл. Что может вырасти из вот таких? Пьянчуги, обжоры, попы? А если в тебе азартная страсть, ее не к жратве вороти — возьми на пари и перекрась пяток рабочих квартир. Не лопнешь ты и не треснешь. Полезнее и интересней ж! А то и вуз разложится весь, с героем обжорки цацкаясь. Пора из наших вузов известь такие нравы бурсацкие. Не думай, что всё, чем живет Вхутемас, проходит, бездарностью тмясь. Бывало, сюда в общежитие ткнись — ноги окурки ме́сят, висит паутина и вверх и вниз… Приди, посмотри и повесься! А тут еще плохие корма́ — есенинский стих и водка и неудавшийся роман с первой вертлявой молодкой. И вот ячейка ЛКСМ, пройдя по этому омуту, объявляет по вузу всем — конкурс на лучшую комнату. Помыли полы, и скатерть на стол — и дом постепенно о̀жил, и стало «самоубийства гнездо» радостью молодежи. Боритесь за чистый стол и стул! Товарищи, больше попыток ввести электричество и чистоту в безрадостность нашего быта! Я до путешествий очень лаком. Езжу Польшею, по чехам, по словакам. Не вылажу здесь из разговора вязкого об исконном братстве племени славянского. Целый день, аж ухо вянет, слышится: «словянами»… «словян»… «словяне»… Нежен чех. Нежней чем овечка. Нет меж славян нежней человечка: дует пивечко из добрых кружечек, и все в уменьшительном: «пивечко»… «млечко»… Будьте ласков, пан Прохаско… пан Ваничек… пан Ружичек… Отчего же господин Крамарж от славян Москвы впадает в раж? Дело деликатнейшее, понимаете ли вы, как же на славян не злобиться ему? У него славяне из Москвы дачу пооттяпали в Крыму. Пан Крамарж, на вашей даче, в санатории, лечатся теперь и Ванечки и Вани, которые пролетарии, конечно… разные, и в том числе славяне. Сегодня пулей наемной руки застрелен товарищ Войков. Зажмите горе в зубах тугих, волненье скрутите стойко. Мы требуем точный и ясный ответ, без дипломатии, го̀ло: — Паны за убийцу? Да или нет? — И, если надо, нужный ответ мы выжмем, взяв за горло. Сегодня взгляд наш угрюм и кос, и гневен массовый оклик: — Мы терпим Шанхай… Стерпим Аркос… И это стерпим? Не много ли? — Нам трудно и тяжко, не надо прикрас, но им не сломить стальных. Мы ждем на наших постах приказ рабоче-крестьянской страны. Когда взовьется восстания стяг и дым борьбы заклубится, рабочие мира, не дрогните, мстя и на́нявшим и убийцам! Читаю… Но буквы казались мрачнее, чем худший бред: «Вчера на варшавском вокзале убит советский полпред». Паны воркуют. Чистей голубицы! — Не наша вина, мол… — Подвиньтесь, паны́, мы ищем тех, кто рево́львер убийцы наводит на нас из-за вашей спины. Не скроете наводчиков! За шиворот молодчиков! И видим: на плитах, что кровью намокли, стоит за спиной Чемберлен в монокле. И мы тебе, именитому лорду, тебе орем в холеную морду: — Смотри, гроза подымается слева, тебя не спасет бронированный щит. Подняв площадями кипение гнева, народ стомильонный от боли рычит. Наш крик о мире — не просьба слабых, мы строить хотим с усердьем двойным! Но если протянутся ваши лапы и нам навяжут ужас войны — мы Войкова красное имя и тыщи других над собой как знамя наше подымем и выйдем в решительный бой. Раскрыл я с тихим шорохом глаза страниц… И потянуло порохом от всех границ. Не вновь, которым за́ двадцать, в грозе расти. Нам не с чего радоваться, но нечего грустить. Бурна вода истории. Угрозы и войну мы взрежем на просторе, как режет киль волну. Теперь к террору от словесного сора — перешло правительство британских тупиц: на территорию нашу спущена свора шпионов, поджигателей, бандитов, убийц. В ответ на разгул белогвардейской злобы тверже стой на посту, нога! Смотри напряженно! Смотри в оба! Глаз на врага! Рука на наган! Наши и склады, и мосты, и дороги. Собственным, кровным, своим дорожа, встаньте в караул, бессонный и строгий, сами своей республики сторожа! Таких на охрану республике выставь, чтоб отдали последнее биение и дых. Ответь на выстрел молодчика-монархиста сплоченностью рабочих и крестьян молодых! Думай о комсомоле дни и недели! Ряды свои оглядывай зорче. Все ли комсомольцы на самом деле? Или только комсомольца корчат? Товарищи, опасность вздымается справа. Не доглядишь — себя вини! Спайкой, стройкой, выдержкой и расправой спущенной своре шею сверни! Динь, динь, дон, динь, динь, дон, день кошачьих похорон. Что за кошки — восторг! Заказал их Госторг. Кошки мороженые, в ящики положенные. Госторг вез, вез, прошел мороз, привезли к лету — кошек и нету. Рубликов на тыщу привезли вонищу. Зовут Курбатова, от трудов горбатого. — На́ тебе на горб дохлятины короб! Нет такой дуры, чтоб купила шкуры. Подгнили они. Иди, схорони! — Динь, динь, дон, динь, динь, дон, все в грустях от похорон. От утра до темноты плачут кошки и коты. У червонцев тоже слеза на роже. И один только рад господин бюрократ. Динь, динь, дон, динь, динь, дон, кто виновник похорон? В радио белой Европы лезьте, топот и ропот: это грозит Москва мстить за товарища вам. Слушайте голос Рыкова — народ его голос выковал — стомиллионный народ вам «Берегись!» орет. В уши наймита и барина лезьте слова Бухарина. Это мильон партийцев слился, чтоб вам противиться. Крой, чтоб корона гудела, рабоче-крестьянская двойка. Закончим, доделаем дело, за которое — пал Войков. В любом учреждении есть подхалим. Живут подхалимы, и неплохо им. Подчас молодежи, на них глядя, хочется устроиться — как устроился дядя. Но как в доверие к начальству влезть? Ответственного не возьмешь на низкую лесть. Например, распахивать перед начальством двери — не к чему. Начальство тебе не поверит, не оценит энергии излишнюю трату — подумает, что это ты — по штату. Или вот еще способ очень грубый: трубить начальству в пионерские трубы. Еще рассердится: — Чего, мол, ради ежесекундные праздники у нас в отряде? — Надо льстить умело и тонко. Но откуда тонкость у подростка и ребенка?! И мы, желанием помочь палимы, выпускаем «Руководство для молодого подхалимы». Например, начальство делает доклад — выкладывает канцелярской премудрости клад. Стакан ко рту поднесет рукой и опять докладывает час-другой. И вдруг вопль посредине доклада: — Время докладчику ограничить надо! — Тогда ты, сотрясая здание, требуй: — Слово к порядку заседания! Доклад — звезда средь мрака и темени. Требую продолжать без ограничения времени! — И будь уверен — за слова за эти начальство запомнит тебя и заметит. Узнав, что у начальства сочинения есть, спеши печатный отчетишко прочесть. При встрече с начальством, закатывая глазки, скажи ему голосом, полным ласки: — Прочел отчет. Не отчет, а роман! У вас стихи бы вышли задарма! Скажите, не вы ли автор «Антидюринга»? Тоже написан очень недурненько. — Уверен будь — за оценки за эти и начальство оценит тебя и заметит. Увидишь: начальство едет пьяненький в казенной машине и в дамской компанийке. Пиши в стенгазету, возмущенный насквозь: «Экономия экономии рознь. Такую экономию — высмейте смешком! На что это похоже?! Еле-еле со службы и на службу, таскаясь пешком, начканц волочит свои портфели». И ты преуспеешь на жизненной сцене — начальство заметит тебя и оценит. А если не хотите быть подхалимой, сами себе не зажимайте рот: увидев безобразие, не проходите мимо и поступайте не по стиху, а наоборот. Хожу, гляжу в окно ли я — цветы да небо синее, то в нос тебе магнолия, то в глаз тебе глициния. На молоко сменил чаи́ в сияньи лунных чар. И днем и ночью на Чаир вода бежит, рыча. Под страшной стражей волн-борцов глубины вод гноят повыброшенных из дворцов тритонов и наяд. А во дворцах другая жизнь: насытясь водной блажью, иди, рабочий, и ложись в кровать великокняжью. Пылают горы-горны, и море синеблузится. Людей ремонт ускоренный в огромной крымской кузнице. Товарищ Иванов — мужчина крепкий, в штаты врос покрепше репки. Сидит бессменно у стула в оправе, придерживаясь на службе следующих правил. Подходит к телефону — достоинство складкой. — Кто спрашивает? — Товарищ тот! И сразу рот в улыбке сладкой — как будто у него не рот, а торт. Когда начальство рассказывает анекдот, такой, от которого покраснел бы и дуб, — Иванов смеется, смеется, как никто, хотя от флюса ноет зуб. Спросишь мнение — придет в смятеньице, деликатно отложит до дня до следующего, а к следующему узнаете мненьице — уважаемого товарища заведующего. Начальство одно смахнут, как пыльцу… Какое ему, Иванову, дело? Он служит так же другому лицу, его печёнке, улыбке, телу. Напялит на себя начальственную маску, начальственные привычки, начальственный вид. Начальство ласковое — и он ласков. Начальство грубое — и он грубит. Увидя безобразие, не протестует впустую. Протест замирает в зубах тугих. — Пускай, мол, первыми другие протестуют. Что я, в самом деле, лучше других? — Тот — уволен. Этот — сокращен. Бессменно одно Ивановье рыльце. Везде и всюду пролезет он, подмыленный скользким подхалимским мыльцем. Впрочем, написанное ни для кого не ново — разве нет у вас такого Иванова? Кричу благим (а не просто) матом, глядя на подобные истории: — Где я? В лонах красных наркоматов или в дооктябрьской консистории?! Что ж! Напишу и я про то же. Я все мечтательное чту. Мне хочется слегка продолжить поэта-вузовца «мечту». Вузовец вырос. Уже главврачом. Живет, как в раю, не тужа ни о чем. Супружницы ласки роскошны и пылки. Бифштексы к обеду — каждому фунт. На каждого — пива по две бутылки. У каждого — пышная шуба в шкафу. И дети, придя из различнейших школ, играют, к папаше воссев на брюшко… Рабочий не сыт. Крестьянин мрачен. Полураздетая мерзнет страна. Но светятся счастьем глазки главврачьи: — Я сыт, и дело мое — сторона. — И вдруг начинают приказы взывать: «Ничем от войны не могли схорониться. Спешите себя мобилизовать, враги обступают Советов границы». Главврач прочитал и солидную ногу направил обратно домой, в берлогу. — Авось они без меня отобьются. Я — обыватель и жажду уютца. — А белые прут. Чего им лениться?! И взяли за ворот поэта больницы. Товарищ главврач, на мечтательность плюньте! Пух из перин выпускают ножницы. Жену твою усастый унтер за ко́сы к себе волочит в наложницы. Лежит плашмя на пороге дочка. Платок — и кровь краснее платочка. А где сынишка? Высшую меру суд полевой присудил пионеру. Пошел главврач в лоскутном наряде с папертей с ихних просить христа-ради. Такой уют поджидает тех, кто, бросив бороться за общее лучше, себе самому для своих утех мечтает создать канарейный уютчик. Вопрос о личном счастье не прост. Когда на республику лезут громилы, личное счастье — это рост республики нашей богатства и силы. Сегодня мир живет на вулкане. На что ж мечты об уюте дали́сь?! Устроимся все, если в прошлое канет проклятое слово «капитализм». Хотя по Варшаве ходят резво́, ни шум не услышишь, ни спор, одно звенит: офицерский звон сабель, крестов и шпор. Блестят позументы и галуны… (как будто не жизнь, а балет!), и сабля ясней молодой луны, и золото эполет. Перо у одних, у других тюльпан, чтоб красило низкий лоб. «Я, дескать, вельможный, я, дескать, пан, я, дескать, не смерд, не холоп!» Везде, исследуйте улиц тыщи, малюсеньких и здоровенных, — идет гражданин, а сзади — сыщик, а сзади — пара военных. Придешь поесть, закажешь пустяк, а сбоку этакий пялится. И ежишься ты, глаза опустя, и вилку стиснули пальцы. Других прейскурантов мерещится текст и поле над скатертью стираной. Эх, ткнуть бы другую вилку в бифштекс — вот в этот бифштекс размундиренный! Во мне никакой кровожадности нет, и я до расправ не лаком, но пользы нет от их эполет ни миру, ни нам, ни полякам! Смотрю: на границе, на всякий случай, пока от безделья томясь, проволока лежит колючая для наших штанов и мяс. А мы, товарищ? Какого рожна глазеем с прохладцей с этакой? До самых зубов вооружена у нас под боком соседка. Саксонская площадь; с площади плоской, парадами пропылённой, встает металлический пан Понятовский — маршал Наполеона. Штанов нет. Жупан с плеч. Конь с медным хвостом. В правой руке у пана меч, направленный на восток. Восток — это мы. Восток — Украина, деревни и хаты наши. И вот обратить Украину в руины грозятся меч и маршал. Нам драться с вами — нету причин, мы — братья польскому брату. А будете лезть, обломаем мечи почище, чем Бонапарту. Не надо нам вашего ни волокна. Пусть шлет вас народ, а не клика, — и, сделайте милость, пожалуйте к нам, как член Всесоюзного ЦИКа. А если вы спец по военной беде, под боком — врагов орава, ваш меч оберните на Бельведер, градусов на девяносто вправо. Там маршал и лошадь с трубою хвоста любого поляка на русского за то, что русский первым восстал, оттуда будут науськивать. Но в Польше маршалов мало теперь. Трудящихся — много больше, и если ты за Польшу, тебе придется с нами стоять теперь вдвоем против панской Польши. А памятники есть и у нас. Это — дело везения. И брюки дадим из чугуна-с; заслужишь и стой… До видзения! Бубнит вселенная в ухо нам, тревогой напоена́: идет война, будет война, война, война, война! На минское поле, как мухи на блюдце, поляки, летчики, присели уже! Говорят: «заблудились!» — небось не заблудятся, не сядут в Париже на аэродром Бурже. Едут англичане к финнам в гости, пристань провожает, кишит твердолобыми. Едут не в поезде с цилиндром да с тростью — на броненосцах, с минами, с бомбами. Румыния тоже не плохо бронирована. Министрик три миллиарда ровно спер себе и жене на наряды. Если три миллиарда уворовано, то сколько ж тратилось у них на снаряды? Еще готовятся, пока — не лезут, пока дипломатии улыбка тонка. Но будет — двинут гром и железо, танками на хаты и по станкам… Круг сжимается у́же и у́же. Ближе, ближе в шпорах нога. Товарищ, готовься во всеоружии встретить лезущего врага: в противогаз — проворный и быстрый, саблю выостри и почисть наган. Уже эполеты и шпоры надели генералы да бароны. Жизнь, от сегодня будь «неделя» — сплошная «Неделя обороны». Рабочий Москвы, ты видишь везде: в котлах — асфальтное варево, стропилы, стук и дым весь день, и цены сползают товаровы. Союз расцветет у полей в оправе, с годами разделаем в рай его. Мы землю завоевали и правим, чистя ее и отстраивая. Буржуи тоже, в кулак не свистя, чихают на наши ды́мы. Знают, что несколько лет спустя — мы — будем непобедимы. Открыта шпане буржуев казна, хотят, чтоб заводчик пас нас. Со всех сторон, гулка и грозна, идет на Советы опасность. Сегодня советской силы показ: в ответ на гнев чемберленский в секунду наденем противогаз, штыки рассияем в блеске. Не думай, чтоб займами нас одарили. Храни республику на свои гроши. В ответ Чемберленам взлетай, эскадрилья, винтами вражье небо кроши! Страна у нас мягка и добра, но землю Советов — не трогайте: тому, кто свободу придет отобрать, сумеем остричь когти. Писатель Иван Иваныч Гонорарчиков правительство советское обвиняет в том, что живет-де писатель запечатанным ларчиком и владеет замо̀к обцензуренным ртом. Еле преодолевая пивную одурь, напевает, склонясь головой соло́вой: — О дайте, дайте мне свободу сло̀ва. — Я тоже сделан из писательского теста. Действительно, чего этой цензуре надо? Присоединяю голос к писательскому протесту: ознакомимся с писательским ларчиком-кладом! Подойдем к такому демократично и ласково. С чего начать? Отодвинем товарища Лебедева-Полянского и сорвем с писательского рта печать. Руки вымоем и вынем содержимое. В начале ротика — пара советских анекдотиков. Здесь же сразу, от слюней мокра́, гордая фраза: — Я — демократ! — За ней — другая, длинней, чем глиста: — Подайте тридцать червонцев с листа! — Что зуб — то светоч. Зубовная гниль, светит, как светят гнилушки-огни. А когда язык приподняли робкий, сидевший в глотке наподобие пробки, вырвался визг осатанелый: — Ура Милюкову, даешь Дарданеллы! — И сразу все заорали: — Закройте-ка недра благоухающего ротика! — Мы цензурой белые враки обводим, чтоб никто не мешал словам о свободе. Чем точить демократические лясы, обливаясь чаями до четвертого поту, поможем и словом свободному классу, силой оберегающему и строящему свободу. И вдруг мелькает мысль-заря: а может быть, я и рифмую зря? Не эмигрант ли грязный из бороденки вшивой вычесал и этот протестик фальшивый?! Никто не спорит: летом каждому нужен спорт. Но какой? Зря помахивать гирей и рукой? Нет! Не это! С пользой проведи сегодняшнее лето. Рубаху в четыре пота промочив, гол загоняй и ногой и лбом, чтоб в будущем бросать разрывные мячи в ответ на град белогвардейских бомб. Нечего мускулы зря нагонять, не нам растить «мужчин в соку». Учись вскочить на лету на коня, с плеча учись рубить на скаку. Дача. Комсомолки. Сорок по Цельсию. Стреляют глазками усастых проныр. Комсомолка, лучше из нагана целься. И думай: перед тобой лорды и паны́. Жир нарастает тяжел и широк на пышном лоне канцелярского брюшка. Служащий, довольно. Временный жирок скидывай в стрелковых кружках. Знай и французский и английский бокс, но не для того, чтоб скулу сворачивать вбок, а для того, чтоб, не боясь ни штыков, ни пуль, одному обезоружить целый патруль. Если любишь велосипед — тоже нечего зря сопеть. Помни, на колесах лучше, чем пеший, доставишь в штаб боевые депеши. Развивай дыханье, мускулы, тело не для того, чтоб зря наращивать бицепс, а чтоб крепить оборону и военное дело, чтоб лучше с белым биться. Вена. Дрожит от рева медного. Пулями лепит пулеметный рокот… Товарищи, не забудем этого предметного урока. Просты основания этой были. Все ясно. Все чисто. Фашисты, конечно, рабочих убили, — рабочие бросились на фашистов. Кровью черных земля мокра, на победу растим надежду! Но за социал-демократом социал-демократ с речами встали между. — Так, мол, и так, рабочие, братцы… — стелятся мягкими ковёрчиками. — Бросьте забастовку, бросьте драться, уладим все разговорчиками. — Пока уговаривали, в окраинные улицы вступали фашистские войска, — и вновь револьверное дульце нависло у рабочего виска. гробов, а в гробах — убитые пулями черных рубах. Каждый театр набит и открыт по приказу бургомистра, эсдека Зейца, Дескать, под этот рабочий рыд лучше еще оперетты глазеются. Партер сияет, весел и чист, и ты, галерочник, смотри и учись. Когда перед тобою встают фашисты, обезоруженным не окажись ты. Нечего слушать рулады пенья эсдечьего. Во всех уголках земного шара рабочий лозунг будь таков: разговаривай с фашистами языком пожаров, словами пуль, остротами штыков. Комсомольцев — два миллиона. А тираж? На сотне тысяч замерз и не множится. Где же организация и размах наш? Это ж получаются ножницы. Что же остальные миллион девятьсот? Читают, воздерживаясь от выписки? Считают, упершись в небесный свод, звезды? Или читают вывески? Газета — это не чтенье от скуки; газетой с республики грязь скребете; газета — наши глаза и руки, помощь ежедневная в ежедневной работе. Война глядит из пушечных жерл, буржуи раскидывают хитрые сети. Комсомольцы, будьте настороже, следите за миром по нашей газете. Мало в газете читать статьи, — подходи с боков иных. Помогай листам к молодежи дойти, агитируй, объясняй, перепечатывай в стенных. Вопросы и трудные, и веселые, и скользкие, и в дни труда и в дни парадов — ставила, вела и разрешала «Комсомольская правда». Товарищи Вани, товарищи Маши, газета — ближайшая ваша родня. Делайте дело собственное ваше, лишний номер распространя. Все — от городов краснотрубых до самой деревушки глухой и дальней, все ячейки и все клубы, комкомитеты, избы-читальни, вербуйте новых подписчиков тыщи-ка, тиражу, как собственному росту, рады, каждый комсомолец, стань подписчиком «Комсомольской правды»! Блюет напившийся. Склонился ивой. Вулканятся кружки, пену пе́пля. Над кружками надпись: «Раки и пиво завода имени Бебеля». Хорошая шутка! Недурно сострена́! Одно обидно до боли в печени, что Бебеля нет, — не видит старина, какой он у нас знаменитый и увековеченный. В предвкушении грядущих пьяных аварий вас показывали б детям, чтоб каждый вник: — Вот король некоронованный жидких баварий, знаменитый марксист-пивник. — Годок еще будет временем слизан — рассеются о Бебеле биографические враки. Для вас, мол, Бебель — «Женщина и социализм», а для нас — пиво и раки. Жены работающих на ближнем заводе уже о мужьях твердят стоусто: — Ироды! с Бебелем дружбу водят. Чтоб этому Бебелю было пусто! — В грязь, как в лучшую из кроватных ме́белей, человек улегся под домовьи леса, — и уже не говорят про него — «на-зю-зю-кался», а говорят — «на-бе-бе-лился». Еще б водчонку имени Энгельса, под имени Лассаля блины, — и Маркс не придумал бы лучшей доли! Что вы, товарищи, бе-белены объелись, что ли? Товарищ, в мозгах просьбишку вычекань, да так, чтоб не стерлась, и век прождя: брось привычку (глупая привычка!) — приплетать ко всему фамилию вождя. Думаю, что надпись надолго сохраните: на таких мозгах она — как на граните. Товарищ, вдаль за моря запусти свое пролетарское око! Тебе Вильсона покажет стих, по имени — Гевло́ка. Вильсон представляет союз моряков. Смотрите, владыка моря каков. Прежде чем водным лидером сделаться, он дрался с бандами судовладельцев. Дрался, правда, не очень шибко, чтоб в будущем драку признать ошибкой. Прошла постепенно молодость лет. Прежнего пыла нет как нет! И Ви́льсон в новом сиянии рабочим явился. На пост председательский Ви́льсон воссел. Покоятся в креслах ляжки. И стал он союз продавать во все тяжкие. Английских матросов он шлет воевать: — Вперед, за купцову прибыль! — Он слал матросов на минах взрывать, — и шли корабли под кипящую водь, и жрали матросов рыбы. Текут миллиарды в карманы купцовы. Купцовы морды от счастья пунцовы. Когда же матрос, обляпан в заплаты, пришел за парой грошей — ему урезали хвост от зарплаты и выставили взашей. Матрос изумился: — Ловко! Пойду на них забастовкой. — К Вильсону — о стачке рядиться. А тот — говорит о традициях! — Мы мирное счастье выкуем, а стачка — дело дикое. — Когда же все, что стояло в споре, и мелкие стычки, и драчки, разлились в одно огромное море всеобщей великой стачки — Гевлок забастовку оную решил объявить незаконною. Не сдерживая лакейский зуд, чтоб стачка жиреть не мешала бы, на собственных рабочих в суд Вильсон обратился с жалобой! Не сыщешь аж до Тимбу́кту такого второго фрукта! Не вечно вождям союзных растяп держать в хозяйских хле́вах. Мы знаем, что ежедневно растет крыло матросов левых. Мы верим — скоро английский моряк подымется, даже на водах горя, чтоб с шеи союза смылся мистер Гевлок Ви́льсон. Как днище бочки, правильным диском стояла луна над дворцом Ливадийским. Взошла над землей и пошла заливать ее, и льется на море, на мир, на Ливадию. В царевых дворцах — мужики-санаторники. Луна, как дура, почти в исступлении, глядят глаза блинорожия плоского в афишу на стенах дворца: «Во вторник выступление товарища Маяковского». Сам самодержец, здесь же, рядом, гонял по залам и по биллиардам. И вот, где Романов дулся с маркёрами, шары ложа́ под свитское ржание, читаю я крестьянам о форме стихов — и о содержании. Звонок. Луна отодвинулась тусклая, и я, в электричестве, стою на эстраде. Сидят предо мною рязанские, тульские, почесывают бороды русские, ерошат пальцами русые пряди, Их лица ясны, яснее, чем блюдце, где надо — хмуреют, где надо — смеются. Пусть тот, кто Советам не знает це́ну, со мною станет от радости пьяным: где можно еще читать во дворце — что? Стихи! Кому? Крестьянам! Такую страну и сравнивать не с чем, — где еще мыслимы подобные вещи?! И думаю я обо всем, как о чуде. Такое настало, а что еще будет! Вижу: выходят после лекции два мужика слоновьей комплекции. Уселись вдвоем под стеклянный шар, и первый второму заметил: — Мишка, оченно хороша — эта последняя была рифмишка. — И долго еще гудят ливадийцы на желтых дорожках, у синей водицы. Из тучки месяц вылез, молоденький такой… Маруська отравилась, везут в прием-покой. Понравился Маруське один с недавних пор: нафабренные усики, расчесанный пробор. Он был монтером Ваней, но… в духе парижан, себе присвоил званье: «электротехник Жан». Он говорил ей часто одну и ту же речь: — Ужасное мещанство — невинность зря беречь. — Сошлись и погуляли, и хмурит Жан лицо, — нашел он, что у Ляли красивше бельецо. Марусе разнесчастной сказал, как джентльмен: — Ужасное мещанство — семейный этот плен. — Он с ней расстался ровно через пятнадцать дней, за то, что лакированных нет туфелек у ней. На туфли денег надо, а денег нет и так… Себе Маруся яду купила на пятак. Короткой жизни точка. — Смер-тель-ный я-яд испит… В малиновом платочке в гробу Маруся спит. Развылся ветер гадкий. На вечер, ветру в лад, в ячейке об упадке поставили доклад. В сердце без лесенки лезут эти песенки. Где родина этих бездарных романсов? Там, где белые лаются моською? Нет! Эту песню родила масса — наша комсомольская. Легко врага продырявить наганом. Или — голову с плеч, и саблю вытри. А как сейчас нащупать врага нам? Таится. Хитрый! Во что б ни обулись, что б ни надели — обноски буржуев у нас на теле. И нет тебе пути-прямика. Нашей культуришке без году неделя, а ихней — века! И растут черные дурни и дуры, ничем не защищенные от барахла культуры. На улицу вышел — глаза разопри! В каждой витрине буржуевы обноски: какая-нибудь шляпа с пером «распри», и туфли показывают лакированные носики. Простенькую блузу нам и надеть конфузно. На улицах, под руководством Гарри Пилей, расставило сети Совкино, — от нашей сегодняшней трудной были уносит к жизни к иной. Там ни единого ни Ваньки, ни Пети, одни Жанны, одни Кэти. Толча комплименты, как воду в ступке, люди совершают благородные поступки. Всё бароны, графы — всё, живут по разным роскошным городам, ограбят и скажут: — Мерси, мусье, — изнасилуют и скажут: — Пардон, мадам. — На ленте каждая — графиня минимум. Перо в шляпу да серьги в уши. Куда же сравниться с такими графинями заводской Феклуше да Марфуше? И мальчики пачками стреляют за нэпачками. Нравятся мальчикам в маникюре пальчики. Играют этим пальчиком нэпачки на рояльчике. А сунешься в клуб — речь рвотная. Чешут языками чиновноустые. Раз международное, два международное, но нельзя же до бесчувствия! Напротив клуба дверь пивнушки. Веселье, грохот, как будто пушки! Старается разная музыкальная челядь пианинить и виолончелить. Входите, товарищи, зайдите, подружечки, выпейте, пожалуйста, по пенной кружечке! Крою пиво пенное, — только что вам с этого?! Что даю взамен я? Что вам посоветовать? Хорошо и целоваться, и вино. Но… вино и поэзия, и если ее хоть раз по-настоящему испили рты, ее не заменит никакое питье, никакие пива, никакие спирты. Помни ежедневно, что ты зодчий и новых отношений и новых любовей, — и станет ерундовым любовный эпизодчик какой-нибудь Любы к любому Вове. Можно и кепки, можно и шляпы, можно и перчатки надеть на лапы. Но нет на свете прекрасней одежи, чем бронза мускулов и свежесть кожи. И если подыметесь чисты́ и стройны́, любую одежу заказывайте Москвошвею, и… лучшие девушки нашей страны сами бросятся вам на шею. Слышал — вас Молчанов бросил, будто он предпринял это, видя, что у вас под осень нет «изячного» жакета. На косынку цвета синьки смотрит он и цедит еле: — Что вы ходите в косынке? да и… мордой постарели? Мне пожалте грудь тугую. Ну, а если нету этаких… Мы найдем себе другую в разызысканной жакетке. — Припомадясь и прикрасясь, эту гадость вливши в стих, хочет он марксистский базис под жакетку подвести. «За боль годов, за все невзгоды глухим сомнениям не быть! Под этим мирным небосводом хочу смеяться и любить». Сказано веско. Посмотрите, дескать: шел я верхом, шел я низом, строил мост в социализм, недостроил и устал и уселся у моста́. Травка выросла у мо́ста, по мосту́ идут овечки, мы желаем — очень просто! — отдохнуть у этой речки. Заверните ваше знамя! Перед нами ясность вод, в бок — цветочки, а над нами — мирный-мирный небосвод. Брошенная, не бойтесь красивого слога поэта, музой венча́нного! Просто и строго ответьте на лиру Молчанова: — Прекратите ваши трели! Я не знаю, я стара ли, но вы, Молчанов, постарели, вы и ваши пасторали. Знаю я — в жакетах в этих на Петровке бабья банда. Эти польские жакетки к нам провозят контрабандой. Чем, служа у муз по найму, на мое тряпье коситься, вы б индустриальным займом помогли рожденью ситцев. Череп, што ль, пустеет чаном, выбил мысли грохот лирный? Это где же вы, Молчанов, небосвод узрели мирный? В гущу ваших ро́здыхов, под цветочки, на́ реку заграничным воздухом не доносит гарьку? Или за любовной блажью не видать угрозу вражью? Литературная шатия, успокойте ваши нервы, отойдите — вы мешаете мобилизациям и маневрам. Сложны и путаны пути политики. Стоя на каждом пути, любою каверзой в любом видике англичанка мутит. В каждой газете стоит картинка: на шее у Бриана туша Детердинга. Зол и рьян мусье Бриан, орет благим, истошным матом: «Раковский, Раковского, Раковскому уйти! Он никакая не персона грата», — это Бриана англичанка мутит. И если спокойные китайцы в трюмах и между котлами на наших матросов кидаются с арестами и кандалами, цепь, на один мотив гуди: китайца мозги англичанка мутит. Если держим наготове помпы на случай фабричных поджогов и пожаров и если целит револьверы и бомбы в нас половина земного шара — это в секреты, в дела и в бумаги носище сует английский а́гент, контрразведчик ему титул, его деньгой англичанка мутит. Не простая англичанка — богатая барыня. Вокруг англичанки лакеи-парни. Простых рабочих не допускают на хозяйские очи. Лидер-лакей услуживает ей. Ходят Макдональды вокруг англичанки, головы у них — как пустые чайники. Лакей подает то кофею, то чаю, тычет подносы хозяйке по́д нос. На вопросы барыньки они отвечают: — Как вам, барыня, будет угодно-с. — Да нас не смутишь — и год мутив. На всех маневрах в марширующих ротах слышу один и тот же мотив: «Англичанка, легче на поворотах!» Прожив года и голодные и ярые, подытоживая десять лет, рапортуют полтора миллиона пролетариев, подняв над головою профсоюзный билет: — Голосом, осевшим от железной пыли, рабочему классу клянемся в том, что мы по-прежнему будем, как были, — октябрьской диктатуры спинным хребтом. Среди лесов бесконечного ле́са, где строится страна или ставят заплаты, мы будем беречь рабочие интересы — колдоговор, жилье и зарплату. Нам денег не дадут застраивать пустыри, у банкиров к нам понятный холод. Мы сами выкуем сталь индустрии, жизнь переведя на машинный ход. Мы будем республику отстраивать и строгать, но в особенности — утроим, перед лицом наступающего врага, силу обороноспособности. И если о новых наступающих баронах пронесется над республикой кровавая весть, на вопрос республики: — Готовы к обороне? — полтора миллиона ответят: — Есть! — Между писателем и читателем стоят посредники, и вкус у посредника самый средненький. Этаких средненьких из посреднической рати тыща и в критиках и в редакторате. Куда бы мысль твоя ни скакала, этот все озирает сонно: — Я человек другого закала. Помню, как сейчас, в стихах у Надсо̀на… Рабочий не любит строчек коротеньких. А еще посредников кроет Асеев. А знаки препинания? Точка — как родинка. Вы стих украшаете, точки рассеяв. Товарищ Маяковский, писали б ямбом, двугривенный на строчку прибавил вам бы. — Расскажет несколько средневековых легенд, объяснение часа на четыре затянет, и ко всему присказывает унылый интеллигент: — Вас не понимают рабочие и крестьяне. — Сникает автор от сознания вины. А этот самый критик влиятельный крестьянина видел только до войны, при покупке на даче ножки телятины. А рабочих и того менее — случайно двух во время наводнения. Глядели с моста на места и картины, на разлив, на плывущие льдины. Критик обошел умиленно двух представителей из десяти миллионов. Ничего особенного — руки и груди… Люди — как люди! А вечером за чаем сидел и хвастал: — Я вот знаю рабочий класс-то. Я душу прочел за их молчанием — ни упадка, ни отчаяния. Кто может читаться в этаком классе? Только Гоголь, только классик. А крестьянство? Тоже. Никак не иначе. Как сейчас, помню — весною, на даче… — Этакие разговорчики у литераторов у нас часто заменяют знание масс. И идут дореволюционного образца творения слова, кисти и резца. И в массу плывет интеллигентский дар — грезы, розы и звон гитар. Прошу писателей, с перепугу бледных, бросить высюсюкивать стихи для бедных. Понимает ведущий класс и искусство не хуже вас. Культуру высокую в массы двигай! Такую, как и прочим. Нужна и понятна хорошая книга — и вам, и мне, и крестьянам, и рабочим. Я взял газету и лег на диван. Читаю: «Скучает Молчанов Иван». Не скрою, Ванечка: скушно и нам. И ваши стишонки — скуки вина. Десятый Октябрь у всех на носу, а вы ухватились за чью-то косу. Люби́те и Машу и косы ейные. Это ваше дело семейное. Но что нам за толк от вашей от бабы?! Получше стишки писали хотя бы. Но плох ваш роман. И стих неказист. Вот так любил бы любой гимназист. Вы нам обещаете, скушный Ваня, на случай нужды пойти, барабаня. Де, будет туман. И отверзнете рот на весь на туман заорете: — Вперед! — Де, — выше взвивайте красное знамя! Вперед, переплетчики, а я — за вами. — Орать «Караул!», попавши в туман? На это не надо большого ума. Сегодняшний день возвеличить вам ли, в хвосте у событий о девушках мямля?! Поэт настоящий вздувает заранее из искры неясной — ясное знание. Выходи, разголося́ песни, смех и галдеж, партийный и беспартийный — вся рабочая молодежь! Дойди, комсомольской колонны вершина, до места — самого сорного. Что б не было ни одной беспризорной машины, ни одного мальчугана беспризорного! С этого понедельника ни одного бездельника, и воскресение и суббота понедельничная работа. Чините пути на субботнике! Грузите вагоны порожненькие! Сегодня — все плотники, все железнодорожники. Бодрей в ряды, молодежь комсомола, киркой орудующего. Сегодня новый кладешь камень в здание будущего. Десять прошло. Понимаете? Десять! Как же ж поэтам не стараться? Как на театре актерам не чудесить? Как не литься лавой демонстраций? Десять лет — сразу не минуют. Десять лет — ужасно много! А мы вспоминаем любую из минут. С каждой минутой шагали в ногу. Кто не помнит только переулок Орликов?! В семнадцатом из Орликова выпускали голенькова. А теперь задираю голову мою на Запад и на Восток, на Север и на Юг. Солнцами окон сияет Госторг, Ваня и Вася — иди, одевайся! Полдома на Тверской (Газетного угол). Всю ночь и день-деньской — сквозь окошки вьюга. Этот дом пустой орал на всех: — Гражданин, стой! Руки вверх! — Не послушал окрика, — от тебя — мокренько. Дом — теперь: огня игра. Подходи хоть ночью ты! Тут тебе телеграф — сбоку почты. Влю — блен весь — ма — вмес — то пись — ма к милке прямо шли телеграммы. На Кузнецком на мосту, где дома сейчас растут, — помню, было: пала кобыла, а толпа над дохлой голодная охала. А теперь магазин горит для разинь. Ваня наряден. Идет, и губа его вся в шоколаде с фабрики Бабаева. Вечером и поутру, с трубами и без труб — подымал невозможный труд улиц разрушенных труп. Под скромностью ложной радость не тая, ору с победителями голода и тьмы: — Это — я! Это — мы! Все хочу обнять, да не хватит пыла, — куда ни вздумаешь глазом повесть, везде вспоминаешь то, что было, и то, что есть. От издевки от царёвой глаз России был зарёван. Мы прогнали государя, по шеям слегка ударя. И идет по свету, и гудит по свету, что есть страна, а начальствов нету. Что народ трудовой на земле на этой правит сам собой сквозь свои советы. Полицейским вынянчен старый строй, а нынче — описать аж не с кого рожу полицейского. Где мат гудел, где свисток сипел, теперь — развежливая «снегирей» манера. Мы — милиционеры. Баки паклей, глазки колки, чин чиновной рати. Был он хоть и в треуголке, но дурак в квадрате. И в быт в новенький лезут чиновники. Номерам не век низаться, и не век бумажный гнет! Гонит их организация, гнет НОТ. Ложилась тень на все века от паука-крестовика. А где сегодня чиновники вер? Ни чиновников, ни молелен. Дети играют, цветет сквер, а посредине — Ленин. Кровь крестьян кулак лакал, нынче сдох от скуки ж, и теперь из кулака стал он просто — кукиш. Девки и парни, помните о барине? Убежал помещик, раскидавши вещи. Наши теперь яровые и озимь. Сшито село на другой фасон. Идет коллективом, гудит колхозом, плюет на кобылу пылкий фордзон. Ну, а где же фабрикант? Унесла времен река. Лишь когда на шарж заглянете, вспомните о фабриканте. А фабрика по-новому железа ва́рит. Потеет директор, гудит завком. Свободный рабочий льет товары в котел республики полным совком. Были у папочки дети — гимназистики. На фуражке-шапочке — серебряные листики. В гимназию — рысью. Голова — турнепсом. Грузит белобрысую — латынью, эпосом. Вбивают грамматику в голову-дуру, мате-ма-тику и литературу: «Пифагоровы штаны на все стороны равны…» «Алексей, Гордей, Сергей, Глеб, Матвей да Еремей…» Зубрят Иловайских, приклеив к носу, про Барбароссов и про Каноссу. От новых переносятся к старым векам, перелистывают справа налево; дескать, был мусью Адам, и была мадам Ева. В ухо — как вода, из уха — как водица, то, что никогда и никому не пригодится. В башку втемяшивают, годы тратя: «Не лепо ли бяше, братие…» Бублики-нули. Единицы ле́са… А сын твердит, дрожа осиной: «Пой, о богиня, про гнев Ахиллеса, Пелеева сына». Зубрит — лет! — чтобы ему дорасти до зрелости и до премудрости. Получит гимназистик аттестат-листик. От радости — светится, напьется, как медведица. Листик взяв, положит в шкаф, и лежит в целости аттестат зрелости. И сказки про ангелов, которых нет, и все, что задавали — до и от — и все, что зубрили восемь лет, — старательно забывают в один год. И если и пишет — ученый и прыткий, — то к тете, и только поздравительные открытки. Бывшие гимназисты — в дороге, в и́збранной, кому понадобился вздор развызубренный?! Наши не сопели ни по каким гимназиям, учились ощупью, по жизни лазая, веря в силу единственной науки — той, что облегчает человечие руки. Дисциплина машин, электричество, пар учат не хуже учебников и парт. Комса́ на фабрике «Красная нить» решила по-новому нитки вить. Ночами она сидит над вопросом: как лучше укладывать нитки по гроссам? Что сделать, чтоб ящики с ниткой этой текли по станку непрерывной лентой? На что по селам спрос настоящий — большой продавать или маленький ящик? С трудом полководя чисел оравою, считают и чертят рукою корявой. Зубами стараются в гранит вгрызаться, в самую в «раци — онализацию». И вот, в результате грызенья гранита — работы меньше и больше ниток. Аж сам на комсомолию эту серебряным глазом, моргая сквозь смету, глядит пораженный рубль сбереженный. Остались от старого ножки да рожки, но и сейчас встречается дядя такой, который в глупой зубрежке науки без толку долбит, как дятел. Книга — книгой, а мозгами двигай. Отжившие навыки выгони, выстегав. Старье — отвяжись! Долой советских гимназистиков! Больше — строящих живую жизнь! Объевшись рыбачьими шхунами до́сыта, Каспийское море пьяно от норд-оста. На берегу — волна неуклюжа и сразу ложится недвижимой лужей. На лужах и грязи, берег покрывшей, в труде копошится Баку плоскокрыший. Песчаная почва чахотит деревья, норд-ост шатает, веточки выстегав. На всех бульварах, под башней Девьей, каких-нибудь штук восемнадцать листиков. Стой и нефть таскай из песка — тоска! Что надо в этом Баку Детерди́нгу? Он может купить не Баку — а картинку. Он может купить половину Сицилии (как спички в лавке не раз покупали мы). Ему сицилийки не нравятся? Или природа плохая? Финики, пальмы! Не уговоришь его, как ни усердствуй. Сошло с Детерди́нга английское сэрство. И сэр такой испускает рык, какой испускать лабазник привык: — На кой они хрен мне, финики эти?! Нефти хочу! Нефти!!! Это что ж за такая за нефть? Что за вещь за такая паршивая, если, презрев сицилийских дев, сам Детердинг, осатанев, стал печатать червонцы фальшивые? Сила нефти: в грядущем бреду, если сорвется война с якорей, те, кто на нефти, с эскадрой придут к вражьему берегу вдвое скорей. С нефтью не страшны водные рвы. Через волну в океанском танце на броненосце несетесь вы — прямо и мимо угольных станций. Уголь чертит опасности имя, трубы эскадры задравши ввысь. Нефть — это значит: тих и бездымен у берегов внезапно явись. Лошадь што?! От старья останки. Дом обходит, вязнет в низине… Нефть — это значит, что тракторы, танки — аж на рожон попрут на бензине. Нефть — это значит: усядься роскошно, аэрокрылья расставив врозь. С чистого неба черным коршуном наземь бомбу смертельную брось. Это мильонщиком стал оголец, если фонтан забьет, бушуя. Нефть — это то, за что горлец друг другу выгрызут два буржуя. Нефть — это значит: сильных не гневайте! Пожалте, колонии, — в пасть влазьте! Нефть — это значит: владыка нефти — владелец морей и держатель власти. Значит, вот почему Детердингу дайте нефть и не надо картинку! Вот почему и сэры все на нефть эсэсэрскую лезут. От наших Баку отваливай, сэр! Самим нужно до зарезу. Баку, /XII —  г. Тебе, поэт, тебе, певун, какое дело тебе до ГПУ?! Железу — незачем комплименты лестные. Тебя нельзя ни славить и ни вымести. Простыми словами говорю — о железной необходимости. Крепче держись-ка! Не съесть врагу. Солдаты Дзержинского Союз берегут. Враги вокруг республики рыскают. Не к месту слабость и разнеженность весенняя. Будут битвы громше, чем крымское землетрясение. Есть твердолобые вокруг и внутри — зорче и в оба, чекист, смотри! Мы стоим с врагом о скулу скула́, и смерть стоит, ожидает жатвы. ГПУ — это нашей диктатуры кулак сжатый. Храни пути и речки, кровь и кров, бери врага, секретчики, и крой, КРО! Время — вещь необычайно длинная, — были времена — прошли былинные. Ни былин, ни эпосов, ни эпопей. Телеграммой лети, строфа! Воспаленной губой припади и попей из реки по имени — «Факт». Это время гудит телеграфной струной, это сердце с правдой вдвоем. Это было с бойцами, или страной, или в сердце было в моем. Я хочу, чтобы, с этою книгой побыв, из квартирного мирка шел опять на плечах пулеметной пальбы, как штыком, строкой просверкав. Чтоб из книги, через радость глаз, от свидетеля счастливого, — в мускулы усталые лилась строящая и бунтующая сила. Этот день воспевать никого не наймем. Мы распнем карандаш на листе, чтобы шелест страниц, как шелест знамен, надо лбами годов шелестел. «Кончайте войну! Довольно! Будет! В этом голодном году — невмоготу. Врали: «народа — свобода, вперед, эпоха, заря…» — и зря. Где земля, и где закон, чтобы землю выдать к лету? — Нету! Что же дают за февраль, за работу, за то, что с фронтов не бежишь? — Шиш. На шее кучей Гучковы, черти, министры, Родзянки… Мать их за́ ноги! Власть к богатым рыло воротит — чего подчиняться ей?!. Бей!!» То громом, то шепотом этот ропот сползал из Керенской тюрьмы-решета. В деревни шел по травам и тропам, в заводах сталью зубов скрежетал. Чужие партии бросали швырком. — На что им сбор болтунов дался́?! — И отдавали большевикам гроши, и силы, и голоса. До са́мой мужичьей земляной башки докатывалась слава, — лила́сь и слы́ла, что есть за мужиков какие-то «большаки» — у-у-у! Сила! — Царям дворец построил Растрелли. Цари рождались, жили, старели. Дворец не думал о вертлявом постреле, не гадал, что в кровати, царицам вверенной, раскинется какой-то присяжный поверенный. От орлов, от власти, одеял и кру́жевца голова присяжного поверенного кружится. Забывши и классы и партии, идет на дежурную речь. Глаза у него бонапартьи и цвета защитного френч. Слова и слова. Огнесловая лава. Болтает сорокой радостной. Он сам опьянен своею славой пьяней, чем сорокаградусной. Слушайте, пока не устанете, как щебечет иной адъютантик: «Такие случаи были — он едет в автомобиле. Узнавши, кто и который, — толпа распрягла моторы! Взамен лошадиной силы сама на руках носила!» В аплодисментном плеске премьер проплывает над Невским, и дамы, и дети-пузанчики кидают цветы и роза́нчики. Если ж с безработы загрустится сам себя уверенно и быстро назначает — то военным, то юстиции, то каким-нибудь еще министром. И вновь возвращается, сказанув, ворочать дела и вертеть казну. Подмахивает подписи достойно и старательно. «Аграрные? Беспорядки? Ряд? Пошлите, этот, как его, — карательный отряд! Ленин? Большевики? Арестуйте и выловите! Что? Не дают? Не слышу без очков. Кстати… об его превосходительстве… Корнилове… Нельзя ли сговориться сюда казачков?!. Их величество? Знаю. Ну да!.. И руку жал. Какая ерунда! Императора? На воду? И черную корку? При чем тут Совет? Приказываю туда, в Лондон, к королю Георгу». Пришит к истории, пронумерован и скре́плен. и его рисуют — и Бродский и Репин. Петербургские окна. Синё и темно. Город сном и покоем скован. НО не спит мадам Кускова. Любовь и страсть вернулись к старушке. Кровать и мечты розоватит восток. Ее воло̀с пожелтелые стружки причудливо склеил слезливый восторг. С чего это девушка сохнет и вянет? Молчит… но чувство, видать, велико̀. Ее утешает усастая няня, видавшая виды, — Пе Эн Милюков. «Не спится, няня… Здесь так душно… Открой окно да сядь ко мне». — Кускова, что с тобой? — «Мне скушно… Поговорим о старине». — О чем, Кускова? Я, бывало, хранила в памяти немало старинных былей, небылиц — и про царей и про цариц. И я б, с моим умишкой хилым, — короновала б Михаила. Чем брать династию чужую… Да ты не слушаешь меня?! — «Ах, няня, няня, я тоскую. Мне тошно, милая моя. Я плакать, я рыдать готова…» — Господь помилуй и спаси… Чего ты хочешь? Попроси. Чтобы тебе на нас не дуться, дадим свобод и конституций… Дай окроплю речей водою горящий бунт… — «Я не больна. Я… знаешь, няня… влюблена…» — Дитя мое, господь с тобою! — И Милюков ее с мольбой крестил профессорской рукой. — Оставь, Кускова, в наши лета любить задаром смысла нету. — «Я влюблена», — шептала снова в ушко профессору она. — Сердечный друг, ты нездорова. — «Оставь меня, я влюблена». — Кускова, нервы, — полечись ты… — «Ах, няня, он такой речистый… Ах, няня-няня! няня! Ах! Его же ж носят на руках. А как поет он про свободу… Я с ним хочу, — не с ним, так в воду». Старушка тычется в подушку, и только слышно: «Саша! — Душка!» Смахнувши слезы рукавом, взревел усастый нянь: — В кого? Да говори ты нараспашку! — «В Керенского…» — В какого? В Сашку? — И от признания такого лицо расплы́лось Милюкова. От счастия профессор о́жил: — Ну, это что ж — одно и то же! При Николае и при Саше мы сохраним доходы наши. — Быть может, на брегах Невы подобных дам видали вы? Звякая шпорами довоенной выковки, аксельбантами увешанные до пупов, говорили — адъютант (в «Селекте» на Лиговке) и штабс-капитан Попов. «Господин адъютант, не возражайте, не дам, — скажите, чего еще поджидаем мы? Россию жиды продают жидам, и кадровое офицерство уже под жидами! Вы, конешно, профессор, либерал, но казачество, пожалуйста, оставьте в покое. Например, мое положенье беря, это… черт его знает, что это такое! Сегодня с денщиком: ору ему — эй, наваксь щиблетину, чтоб видеть рыло в ней! — И конешно — к матушке, а он меня к моей, к матушке, к свет к Елизавете Кирилловне!» «Нет, я не за монархию с коронами, с орлами, НО для социализма нужен базис. Сначала демократия, потом парламент. Культура нужна. А мы — Азия-с! Я даже — социалист. Но не граблю, не жгу. Разве можно сразу? Конешно, нет! Постепенно, понемногу, по вершочку, по шажку, сегодня, завтра, через двадцать лет. А эти? От Вильгельма кресты да ленты. В Берлине выходили с билетом перронным. Деньги штаба — шпионы и аге́нты. В Кресты бы тех, кто ездит в пломбиро́ванном!» «С этим согласен, это конешно, этой сволочи мало повешено». «Ленина, который смуту сеет, председателем, што ли, совета министров? Что ты?! Рехнулась, старушка Рассея? Касторки прими! Поправьсь! Выздоровь! Офицерам — Суворова, Голенищева-Кутузова благодаря политикам ловким быть под началом Бронштейна бескартузого, какого-то бесштанного Лёвки?! Дудки! С казачеством шутки плохи́ — повыпускаем им потроха…» И все адъютант — ха да хи — Попов — хи да ха. — «Будьте дважды прокляты и трижды поколейте! Господин адъютант, позвольте ухо: их …ревосходительство …ерал Каледин, с Дону, с плеточкой, извольте понюхать! Его превосходительство… Да разве он один?! Казачество кубанское, Днепр, Дон…» И всё стаканами — дон и динь, и шпорами — динь и дон. Капитан упился, как сова. Челядь чайники бесшумно подавала. А в конце у Лиговки другие слова подымались из подвалов. «Я, товарищи, — из военной бюры. Кончили заседание — то̀ка-то̀ка. Вот тебе, к маузеру, двести бери, а это — сто патронов к винтовкам. Пока соглашатели замазывали рты, подходит казатчина и самокатчина. Приказано питерцам идти на фронты, а сюда направляют с Гатчины. Вам, которые с Выборгской стороны, вам заходить с моста Литейного. В сумерках, тоньше дискантовой струны, не галдеть и не делать заведенья питейного. Я за Лашевичем беру телефон, — не задушим, так нас задушат. Или возьму телефон, или вон из тела пролетарскую душу. Сам приехал, в пальтишке рваном, — ходит, никем не опознан. Сегодня, говорит, подыматься рано. А послезавтра — поздно. Завтра, значит. Ну, не сдобровать им! Быть Кере́нскому биту и ободрану! Уж мы подымем с царёвой кровати эту самую Александру Федоровну». В такие ночи, в такие дни, в часы такой поры на улицах разве что одни поэты и воры́. Сумрак на мир океан катну́л. Синь. Над кострами — бур. Подводной лодкой пошел ко дну взорванный Петербург. И лишь когда от горящих вихров шатался сумрак бурый, опять вспоминалось: с боков и с верхов непрерывная буря. На воду сумрак похож и так — бездонна синяя прорва. А тут еще и виденьем кита туша Авророва. Огонь пулеметный площадь остриг. Набережные — пусты́. И лишь хорохорятся костры в сумерках густых. И здесь, где земля от жары вязка́, с испугу или со льда́, ладони держа у огня в языках, греется солдат. Солдату упал огонь на глаза, на клок волос лег. Я узнал, удивился, сказал: «Здравствуйте, Александр Блок. Лафа футуристам, фрак старья разлазится каждым швом». Блок посмотрел — костры горят — «Очень хорошо». Кругом тонула Россия Блока… Незнакомки, дымки севера шли на дно, как идут обломки и жестянки консервов. И сразу лицо скупее менял, мрачнее, чем смерть на свадьбе: «Пишут… из деревни… сожгли… у меня… библиоте́ку в усадьбе». Уставился Блок — и Блокова тень глазеет, на стенке привстав… Как будто оба ждут по воде шагающего Христа. Но Блоку Христос являться не стал. У Блока тоска у глаз. Живые, с песней вместо Христа, люди из-за угла. Вставайте! Вставайте! Вставайте! Работники и батраки. Зажмите, косарь и кователь, винтовку в железо руки! Вверх — флаг! Рвань — встань! Враг — ляг! День — дрянь. За хлебом! За миром! За волей! Бери у буржуев завод! Бери у помещика поле! Братайся, дерущийся взвод! Сгинь — стар. В пух, в прах. Бей — бар! Трах! тах! Довольно, довольно, довольно покорность нести на горбах. Дрожи, капиталова дворня! Тряситесь, короны, на лбах! Жир ёжь страх плах! Трах! тах! Тах! тах! Эта песня, перепетая по-своему, доходила до глухих крестьян — и вставали села, содрогая воем, по дороге топоры крестя. Но — жи — чком на месте чик лю — то — го по — мещика. Гос — по — дин по — мещичек, со — би — райте вещи-ка! До — шло до поры, вы — хо — ди, босы, вос — три топоры, подымай косы. Чем хуже моя Нина?! Ба — рыни сами. Тащь в хату пианино, граммофон с часами! Под — хо — ди — те, орлы! Будя — пограбили. Встречай в колы, провожай в грабли! Дело Стеньки с Пугачевым, разгорайся жарчи-ка! Все поместья богачевы разметем пожарчиком. Под — пусть петуха! Подымай вилы! Эх, не потухай, — пет — тух милый! Черт ему теперь родня! Головы — кочаном. Пулеметов трескотня сыпется с тачанок. «Эх, яблочко, цвета ясного. Бей справа белаво, слева краснова». Этот вихрь, от мысли до курка, и постройку, и пожара дым прибирала партия к рукам, направляла, строила в ряды. Холод большой. Зима здорова́. Но блузы прилипли к потненьким. Под блузой коммунисты. Грузят дрова. На трудовом субботнике. Мы не уйдем, хотя уйти имеем все права. В наши вагоны, на нашем пути, наши грузим дрова. Можно уйти часа в два, — но мы — уйдем поздно. Нашим товарищам наши дрова нужны: товарищи мерзнут. Работа трудна, работа томит. За нее никаких копеек. Но мы работаем, будто мы делаем величайшую эпопею. Мы будем работать, все стерпя, чтоб жизнь, колёса дней торопя, бежала в железном марше в наших вагонах, по нашим степям, в города промерзшие наши. «Дяденька, что вы делаете тут, столько больших дяде́й?» — Что? Социализм: свободный труд свободно собравшихся людей. Перед нашею республикой стоят богатые. Но как постичь ее? И вопросам разнедоуменным не́т числа: что это за нация такая «социалистичья», и что это за «соци — алистическое отечество»? «Мы восторги ваши понять бессильны. Чем восторгаются? Про что поют? Какие такие фрукты-апельсины растут в большевицком вашем раю? Что вы знали, кроме хлеба и воды, — с трудом перебиваясь со дня на день? Такого отечества такой дым разве уж настолько приятен? За что вы идете, если велят — «воюй»? Можно быть разорванным бо́мбищей, можно умереть за землю за свою, но как умирать за общую? Приятно русскому с русским обняться, — но у вас и имя «Россия» утеряно. Что это за отечество у забывших об нации? Какая нация у вас? Коминтерина? Жена, да квартира, да счет текущий — вот это — отечество, райские кущи. Ради бы вот такого отечества мы понимали б и смерть и молодечество». Слушайте, национальный трутень, — день наш тем и хорош, что труден. Эта песня песней будет наших бед, побед, буден. Политика — проста. Как воды глоток. Понимают ощерившие сытую пасть, что если в Россиях увязнет коготок, всей буржуазной птичке — пропа́сть. Из «сюртэ́ женера́ль», из «инте́ллидженс се́рвис», «дефензивы» и «сигуранцы» выходит разная сволочь и стерва, шьет шинели цвета серого, бомбы кладет в ранцы. Набились в трюмы, палубы обсели на деньги вербовочного а́гентства. В Новороссийск плывут из Марселя, из Дувра плывут к Архангельску. С песней, с виски, сыты по-свински. Килями вскопаны воды холодные. Смотрят перископами лодки подводные. Плывут крейсера, снаряды соря. И миноносцы с минами носятся. А поверх всех с пушками чудовищной длинноты сверх — дредноуты. Разными газами воняя гадко, тучи пропеллерами выдрав, с авиаматки на авиаматку пе — ре — пархивают «гидро». Послал капитал капитанов ученых. Горло нащупали и стискивают. Ткнешься в Белое, ткнешься в Черное, в Каспийское, в Балтийское, — куда корабль ни тычется, конец катаниям. Стоит морей владычица, бульдожья Британия. Со всех концов блокады кольцо и пушки смотрят в лицо. — Красным не нравится?! Им голодно̀?! Рыбкой наедитесь, пойдя на дно. — А кому на суше грабить охота, те с кораблей сходили пехотой. — На море потопим, на суше потопаем. — Чужими руками жар гребя, дым отечества пускают пострелины — выставляют впереди одураченных ребят, баронов и князей недорасстрелянных. Могилы копайте, гроба копи́те — Юденича рати прут на Питер. В обозах е́ды вку́снятся, консервы — пуд. Танков гусеницы на Питер прут. От севера идет адмирал Колчак, сибирский хлеб сапогом толча. Рабочим на расстрел, поповнам на утехи, с ним идут голубые чехи. Траншеи, машинами выбранные, саперами Крым перекопан, — Врангель крупнокалиберными орудует с Перекопа. Любят полковников сантиментальные леди. Полковники любят поговорить на обеде. — Я иду, мол, (прихлебывает виски), а на меня десяток чудовищ большевицких. Раз — одного, другого — ррраз, — кстати, как дэнди, и девушку спас. — Леди, спросите у мерина сивого — он как Мурманск разизнасиловал. Спросите, как — Двина-река, кровью крашенная, трупы вы́тая, с кладью страшною шла в Ледовитый, Как храбрецы расстреливали кучей коммуниста одного, да и тот скручен. Как офицера́ его величества бежали от выстрелов, берег вычистя. Как над серыми хатами огненные перья и руки холёные туго у горл. Но… «итс э лонг уэй ту Типерери, итс э лонг уэй ту го!» На первую республику рабочих и крестьян, сверкая выстрелами, штыками блестя, гнали армии, флоты катили богатые мира, и эти и те… Будьте вы прокляты, прогнившие королевства и демократии, со своими подмоченными «фратэрнитэ́» и «эгалитэ́»! Свинцовый льется на нас кипяток. Одни мы — и спрятаться негде. «Янки дудль кип ит об, Янки дудль дэнди». Посреди винтовок и орудий голосища Москва — островком, и мы на островке. Мы — голодные, мы — нищие, с Лениным в башке и с наганом в руке. Несется жизнь, овеевая, проста, суха. Живу в домах Стахеева я, теперь Веэсэнха. Свезли, винтовкой звякая, богатых и кассы. Теперь здесь всякие и люди и классы. Зимой в печурку-пчелку суют тома шекспирьи. Зубами щелкают, — картошка — пир им. А летом слушают асфальт с копейками в окне: — Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне! — Я в этом каменном котле варюсь, и эта жизнь — и бег, и бой, и сон, и тлен — в домовьи этажи отражена от пят до лба, грозою омываемая, как отражается толпа идущими трамваями. В пальбу присев на корточки, в покой глазами к форточке, чтоб было видней, я в комнатенке-лодочке проплыл три тыщи дней. Ходят спекулянты вокруг Главтопа. Обнимут, зацелуют, убьют за руп. Секретарши ответственные валенками топают. За хлебными карточками стоят лесорубы. Много дела, мало горя им, фунт — целый! — первой категории. Рубят, липовый чай выкушав. — мы не Филипповы, мы — привыкши. Будет обед, будет ужин, — белых бы вон отбить от ворот. Есть захотелось, пояс — потуже, в руки винтовку и на фронт. — А мимо — незаменимый. Стуча сапогом, идет за пайком — Правление выдало урюк и повидло. Богатые — ловче, едят у Зунделовича. Ни щей, ни каш — бифштекс с бульоном, хлеб ваш, полтора миллиона. Ученому хуже: фосфор нужен, масло на блюдце. Но, как на́зло, есть революция, а нету масла. Они научные. Напишут, вылечат. Мандат, собственноручный, Анатоль Васильича. Где хлеб да мяса́, придут на час к вам. Читает комиссар мандат Луначарского: «Так… сахар… так… жирок вам. Дров… березовых… посуше поленья… и шубу широкого потребленья. Я вас, товарищ, спрашиваю в упор. Хотите — берите головной убор. Приходит каждый с разной блажью. Берите пока што ногу лошажью!» Мех на глаза, как баба-яга, идут назад на трех ногах. Двенадцать квадратных аршин жилья. Четверо в помещении — Лиля, Ося, я и собака Щеник. Шапчонку взял оборванную и вытащил салазки. — Куда идешь? — В уборную иду. На Ярославский. Как парус, шуба на весу, воняет козлом она. В санях полено везу, забрал забор разломанный Полено — тушею, тверже камня. Как будто вспухшее колено великанье. Вхожу с бревном в обнимку. Запотел, вымок. Важно и чинно строгаю перочинным. Нож — ржа. Режу. Радуюсь. В голове жар подымает градус. Зацветают луга, май поет в уши — это тянется угар из-под черных вьюшек. Четверо сосулек свернулись, уснули. Приходят люди, ходят, будят. Добудились еле — с углей угорели. В окно — сугроб. Глядит горбат. Не вымерзли покамест? Морозы в ночь идут, скрипят снегами-сапогами. Небосвод, наклонившийся на комнату мою, морем заката обли́т. По розовой глади мо́ря, на юг — тучи-корабли. За гладь, за розовую, бросать якоря, туда, где березовые дрова горят. Я много в теплых странах плутал. Но только в этой зиме понятной стала мне теплота любовей, дружб и семей. Лишь лежа в такую вот гололедь, зубами вместе проляскав — поймешь: нельзя на людей жалеть ни одеяло, ни ласку. Землю, где воздух, как сладкий морс, бросишь и мчишь, колеся, — но землю, с которою вместе мерз, вовек разлюбить нельзя. Скрыла та зима, худа и строга, всех, кто на́век ушел ко сну. Где уж тут словам! И в этих строках боли волжской я не коснусь. Я дни беру из ряда дней, что с тыщей дней в родне. Из серой полосы деньки, их гнали годы — водники — не очень сытенькие, не очень голодненькие. Если я чего написал, если чего сказал — тому виной глаза-небеса, любимой моей глаза. Круглые да карие, горячие до гари. Телефон взбесился шалый, в ухо грохнул обухом: карие глазища сжала голода опухоль. Врач наболтал — чтоб глаза глазели, нужна теплота, нужна зелень. Не домой, не на суп, а к любимой в гости, две морковинки несу за зеленый хвостик. Я много дарил конфект да букетов, но больше всех дорогих даров я помню морковь драгоценную эту и пол — полена березовых дров. Мокрые, тощие под мышкой дровинки, чуть потолще средней бровинки. Вспухли щеки. Глазки — щелки. Зелень и ласки вы́ходили глазки. Больше блюдца, смотрят революцию. Мне легше, чем всем, — я Маяковский. Сижу и ем кусок конский. Скрип — дверь, плача. Сестра младшая. — Здравствуй, Володя! — Здравствуй, Оля! — Завтра новогодие — нет ли соли? — Делю, в ладонях вешаю щепотку отсыревшую. Одолевая снег и страх, скользит сестра, идет сестра, бредет трехверстной Преснею солить картошку пресную. Рядом мороз шел и рос. Затевал щекотку — отдай щепотку. Пришла, а соль не ва́лится — примерзла к пальцам. За стенкой шарк: «Иди, жена, продай пиджак, купи пшена». Окно, — с него идут снега, мягка снегов тиха нога. Бела, гола столиц скала. Прилип к скале лесов скелет. И вот из-за леса небу в шаль вползает солнца вша. Декабрьский рассвет, изможденный и поздний, встает над Москвой горячкой тифозной. Ушли тучи к странам тучным. За тучей берегом лежит Америка. Лежала, лакала кофе, какао. В лицо вам, толще свиных причуд, круглей ресторанных блюд, из нищей нашей земли кричу: Я землю эту люблю. Можно забыть, где и когда пузы растил и зобы, но землю, с которой вдвоем голодал, — нельзя никогда забыть! Под ухом самым лестница ступенек на двести, — несут минуты-вестницы по лестнице вести. Дни пришли и топали: — До̀жили, вот вам, — нету топлив брюхам заводовым. Дымом небесный лак помутив, до самой трубы, до носа локомотив стоит в заносах. Положив на валенки цветные заплаты, из ворот, из железного зёва, снова шли, ухватясь за лопаты, все, кто мобилизован. Вышли за́ лес, вместе взя́лись. Я ли, вы ли, откопали, вырыли. И снова поезд ка́тит за снежную скатерть. Слабеет тело без ед и питья, носилки сделали, руки сплетя. Теперь запевай, и домой можно — да на руки положено пять обмороженных. Сегодня на лестнице, грязной и тусклой, копались обывательские слухи-свиньи. Деникин подходит к са́мой, к тульской, к пороховой сердцевине. Обулись обыватели, по пыли печатают шепотоголосые кухарочьи хоры́. — Будет… крупичатая!.. пуды непочатые… ручьи — чаи́, сухари, сахары́. Бли-и-и-зко беленькие, береги ке́ренки! — Но город проснулся, в плакаты кадрованный, — это партия звала: «Пролетарий, на коня!» И красные скачут на юг эскадроны — Мамонтова нагонять. Сегодня день вбежал второпях, криком тишь порвав, простреленным легким часто хрипя, упал и кончался, кровав. Кровь по ступенькам стекала на́ пол, стыла с пылью пополам и снова на пол каплями капала из-под пули Каплан. Четверолапые зашагали, визг шел шакалий. Салоп говорит чуйке, чуйка салопу: — Заёрзали длинноносые щуки! Скоро всех слопают! — А потом топырили глаза-таре́лины в длинную фамилий и званий тропу. Ветер сдирает списки расстрелянных, рвет, закручивает и пускает в трубу. Лапа класса лежит на хищнике — Лубянская лапа Че-ка. — Замрите, враги! Отойдите, лишненькие! Обыватели! Смирно! У очага! — Миллионный класс вставал за Ильича против белого чудовища клыкастого, и вливалось в Ленина, леча, этой воли лучшее лекарство. Хоронились обыватели за кухни, за пеленки. — Нас не трогайте — мы цыпленки. Мы только мошки, мы ждем кормежки. Закройте, время, вашу пасть! Мы обыватели — нас обувайте вы, и мы уже за вашу власть. — А утром небо — веча зво̀нница! Вчерашний день виня во лжи, расколоколивали птицы и солнце: жив, жив, жив, жив! И снова дни чередой заводно̀й сбегались и просили. — Идем за нами — «еще одно усилье». От боя к труду — от труда до атак, — в голоде, в холоде и наготе держали взятое, да так, что кровь выступала из-под ногтей. Я видел места, где инжир с айвой росли без труда у рта моего, — к таким относишься и́наче. Но землю, которую завоевал и полуживую вынянчил, где с пулей встань, с винтовкой ложись, где каплей льешься с массами, — с такою землею пойдешь на жизнь, на труд, на праздник и на́ смерть! Мне рассказывал тихий еврей, Павел Ильич Лавут: «Только что вышел я из дверей, вижу — они плывут…» Бегут по Севастополю к дымящим пароходам. За де́нь подметок стопали, как за́ год похода. На рейде транспорты и транспорточки, драки, крики, ругня, мотня, — бегут добровольцы, задрав порточки, — чистая публика и солдатня. У кого — канарейка, у кого — роялина, кто со шкафом, кто с утюгом. Кадеты — на что уж люди лояльные — толкались локтями, крыли матюгом. Забыли приличия, бросили моду, кто — без юбки, а кто — без носков. Бьет мужчина даму в морду, солдат полковника сбивает с мостков. Наши наседали, крыли по трапам, кашей грузился последний эшелон. Хлопнув дверью, сухой, как рапорт, из штаба опустевшего вышел он. Глядя на́ ноги, шагом резким шел Врангель в черной черкеске. Город бросили. На молу — го̀ло. Лодка шестивёсельная стоит у мола. И над белым тленом, как от пули падающий, на оба колена упал главнокомандующий. Трижды землю поцеловавши, трижды город перекрестил. Под пули в лодку прыгнул… — Ваше превосходительство, грести? — — Грести! — Убрали весло. Мотор заторкал. Пошла весело́ к «Алмазу» моторка. Пулей пролетела штандартная яхта. А в транспортах-галошинах далеко, сзади, тащились оторванные от станка и пахот, узлов полтораста накручивая за́ день. От родины в лапы турецкой полиции, к туркам в дыру, в Дарданеллы узкие, плыли завтрашние галлиполийцы, плыли вчерашние русские. Впе — реди година на године. Каждого трясись, который в каске. Будешь доить коров в Аргентине, будешь мереть по ямам африканским. Чужие волны качали транспорты, флаги с полумесяцем бросались в очи, и с транспортов за яхтой гналось — «Аспиды, сперли казну и удрали, сволочи». Уже экипажам оберегаться пули шальной надо. Два миноносца-американца стояли на рейде рядом. Адмирал трубой обвел стреляющих гор край: — Ол райт. — И ушли в хвосте отступающих свор, — орудия на город, курс на Босфор. В духовках солнца горы́ жарко̀е. Воздух цветы рассиропили. Наши с песней идут от Джанкоя, сыпятся с Симферополя. Перебивая пуль разговор, знаменами бой овевая, с красными вместе спускается с гор песня боевая. Не гнулась, когда пулеметом крошило, вставала, бесстрашная, в дожде-свинце: «И с нами Ворошилов, первый красный офицер». Слушают пушки, морские ведьмы, у — ле — петывая во винты во все, как сыпется с гор — «готовы умереть мы за Эс Эс Эс Эр!» — Начштаба морщит лоб. Пальцы корявой руки буквы непослушные гнут: «Врангель оп — раки — нут в море. Пленных нет». Покамест — точка и телеграмме и войне. Вспомнили — недопахано, недожато у кого, у кого доменные топки да зо́ри. И пошли, отирая пот рукавом, расставив на вышках дозоры. Хвалить не заставят ни долг, ни стих всего, что делаем мы. Я пол-отечества мог бы снести, а пол — отстроить, умыв. Я с теми, кто вышел строить и месть в сплошной лихорадке буден. Отечество славлю, которое есть, но трижды — которое будет. Я планов наших люблю громадьё, размаха шаги саженьи. Я радуюсь маршу, которым идем в работу и в сраженья. Я вижу — где сор сегодня гниет, где только земля простая — на сажень вижу, из-под нее коммуны дома прорастают. И меркнет доверье к природным дарам с унылым пудом сенца́, и поворачиваются к тракторам крестьян заскорузлые сердца. И планы, что раньше на станциях лбов задерживал нищенства тормоз, сегодня встают из дня голубого, железом и камнем формясь. И я, как весну человечества, рожденную в трудах и в бою, пою мое отечество, республику мою! На девять сюда октябрей и маёв, под красными флагами праздничных шествий, носил с миллионами сердце мое, уверен и весел, горд и торжествен. Сюда, под траур и плеск чернофлажий, пока убитого кровь горяча, бежал, от тревоги, на выстрелы вражьи, молчать и мрачнеть, кричать и рычать. Я здесь бывал в барабанах стучащих и в мертвом холоде слез и льдин, а чаще еще — просто один. Солдаты башен стражей стоят, подняв свои островерхие шлемы, и, злобу в башках куполов тая, притворствуют церкви, монашьи шельмы. Ночь — и на головы нам луна. Она идет оттуда откуда-то… оттуда, где Совнарком и ЦИК, Кремля кусок от ночи откутав, переползает через зубцы. Вползает на гладкий валун, на секунду склоняет голову, и вновь голова-лунь уносится с камня голого. Место лобное — для голов ужасно неудобное. И лунным пламенем озарена мне площадь в сияньи, в яви в денной… Стена — и женщина со знаменем склонилась над теми, кто лег под стеной. Облил булыжники лунный никель, штыки от луны и тверже и злей, и, как нагроможденные книги, — его мавзолей. Но в эту дверь никакая тоска не втянет меня, черна и вязка́, — души́ не смущу мертвизной, — он бьется, как бился в сердцах и висках, живой человечьей весной. Но могилы не пускают, — и меня останавливают имена. Читаю угрюмо: «товарищ Красин». И вижу — Париж и из окон До́рио… И Красин едет, сед и прекрасен, сквозь радость рабочих, шумящую морево. Вот с этим виделся, чуть не за час. Смеялся. Снимался около… И падает Войков, кровью сочась, — и кровью газета намокла. За ним предо мной на мгновенье короткое такой, с каким портретами сжи́лись, — в шинели измятой, с острой бородкой, прошел человек, железен и жилист. Юноше, обдумывающему житье, решающему — сделать бы жизнь с кого, скажу не задумываясь — «Делай ее с товарища Дзержинского». Кто костьми, кто пеплом стенам под стопу улеглись… А то и пепла нет. От трудов, от каторг и от пуль, и никто почти — от долгих лет. И чудится мне, что на красном погосте товарищей мучит тревоги отрава. По пеплам идет, сочится по кости, выходит на свет по цветам и по травам. И травы с цветами шуршат в беспокойстве. — Скажите — вы здесь? Скажите — не сдали? Идут ли вперед? Не стоят ли? — Скажите. Достроит коммуну из света и стали республики вашей сегодняшний житель? — Тише, товарищи, спите… Ваша подросток-страна с каждой весной ослепительней, крепнет, сильна и стройна. И снова шорох в пепельной вазе, лепечут венки языками лент: — А в ихних черных Европах и Азиях боязнь, дремота и цепи? — Нет! В мире насилья и денег, тюрем и петель витья — ваши великие тени ходят, будя и ведя. — А вас не тянет всевластная тина? Чиновность в мозгах паутину не сви́ла? Скажите — цела? Скажите — едина? Готова ли к бою партийная сила? — Спите, товарищи, тише… Кто ваш покой отберет? Встанем, штыки ощетинивши, с первым приказом: «Вперед!» Я земной шар чуть не весь обошел, — и жизнь хороша, и жить хорошо. А в нашей буче, боевой, кипучей, — и того лучше. Вьется улица-змея. Дома вдоль змеи. Улица — моя. Дома — мои. Окна разинув, стоят магазины. В окнах продукты: вина, фрукты. От мух кисея. Сыры не засижены. Лампы сияют. «Цены снижены». Стала оперяться моя кооперация. Бьем грошом. Очень хорошо. Грудью у витринных книжных груд Моя фамилия в поэтической рубрике Радуюсь я — это мой труд вливается в труд моей республики. Пыль взбили шиной губатой — в моем автомобиле мои депутаты. В красное здание на заседание. Сидите, не совейте в моем Моссовете. Розовые лица. Рево̀львер желт. Моя милиция меня бережет. Жезлом правит, чтоб вправо шел. Пойду направо. Очень хорошо. Надо мною небо. Синий шелк! Никогда не было так хорошо! Тучи — кочки переплыли летчики. Это летчики мои. Встал, словно дерево, я. Всыпят, как пойдут в бои, по число по первое. В газету глаза: молодцы — ве́нцы! Буржуя́м под зад наддают коленцем. Суд жгут. Зер гут. Идет пожар сквозь бумажный шорох. Прокуроры дрожат. Как хорошо! Пестрит передовица угроз паршой. Чтоб им подавиться. Грозят? Хорошо. Полки идут у меня на виду. Барабану в бока бьют войска. Нога крепка, голова высока. Пушки ввозятся, — идут краснозвездцы. Приспособил к маршу такт ноги: вра — ги ва — ши — мо — и вра — ги. Лезут? Хорошо. Сотрем в порошок. Дымовой дых тяг. Воздуха́ береги. Пых-дых, пых — тят мои фабрики. Пыши, машина, шибче-ка, вовек чтоб не смолкла, — побольше ситчика моим комсомолкам. Ветер подул в соседнем саду. В ду — хах про — шел. Как хо — рошо! За городом — поле, В полях — деревеньки. В деревнях — крестьяне. Бороды веники. Сидят папаши. Каждый хитр. Землю попашет, попишет стихи. Что ни хутор, от ранних утр работа люба́. Сеют, пекут мне хлеба́. Доят, пашут, ловят рыбицу. Республика наша строится, дыбится. Другим странам по̀ сто. История — пастью гроба. А моя страна — подросток, — твори, выдумывай, пробуй! Радость прет. Не для вас уделить ли нам?! Жизнь прекрасна и удивительна. Лет до ста́ расти нам без старости. Год от года расти нашей бодрости. Славьте, молот и стих, землю молодости. На эфирном океане, там, где тучи-борода, громко плавает в тумане радио-белиберда. Утро. На столике стоит труба. И вдруг как будто трубу прорвало́, в перепонку в барабанную забубнила, груба: «Алло! Алло!! Алло!!! Алло!!!!» А затем — тенорок (держись, начинается!): «Товарищи, слушайте очередной урок, как сохранить и полировать яйца». Задумался, заволновался, бросил кровать, в мозгах темно, как на дне штолен. — К чему ж мне яйца полировать? К пасхе, што ли?! — Настраиваю приемник на новый лад. Не захочет ли новая волна порадовать? А из трубы — замогильный доклад, какая-то ведомственная чушь аппаратова. Докладец полтора часа прослушав, стал упадочником и затосковал. И вдруг… встрепенулись восторженные уши: «Алло! Последние новости! Москва». Но то́тчас в уши писк и фырк. Звуки заскакали, заиграли в прятки — это широковещательная Уфы дует в хвост широковещательную Вятки. Наконец из терпения вывели и меня. Трубку душу́, за горло взявши, а на меня посыпались имена: Зины, Егора, Миши, Лели, Яши! День промучившись в этом роде, ложусь, а радио бубнит под одеяло: «Во саду аль в огороде девица гуляла». Не заснешь, хоть так ложись, хоть ина́че. С громом во всем теле крою дедушку радиопередачи и бабушку радиопочте́лей. Дремлют штаты в склепах зданий. Им не радость, не печаль, им в грядущем нет желаний, им… — семь с половиной миллионов! — не жаль! Труд рабочего, хлеб крестьян — на этих двух осях катится время на всех скоростях, и вертится жизнь вся. И если вдоволь муку меля советская вертится мельница, тебя — свобода, тебя — земля, никто отобрать не посмелится. Набег дворянства не раз повторен: отбито и сожжено — лишь потому, что в сумках патрон с краюхой лежал, с аржаной. Деревня пошла ходить в сапогах. (Не лаптем же — слякоть хлебать!). Есть сапоги. Но есть… пока рабочему есть хлеба́. Добреет крестьянство и дом его, и засухой хлеб не покаран. Так в чем же заминка? И отчего хвосты у наших пекарен? Спокойствие. Солнце встает на заре, а к ночи садится на домики, и глядя на тишь, ковыряют в ноздре некоторые губ-комики. Зерно не посыпется в рот само, гляди, чтоб леность начисто смёл — и голос надобен вкрадчивый. Работу удвой на селе, комсомол! Буди, помогай, раскачивай! Чтоб каждый понял, чтоб каждый налег, чтоб за семь ближайших суток пошел на ссыпные сельхозналог, скользнула по снегу семссуда. Несись по деревне под все дымки́. — Снимай, крестьянин, с амбаров замки! Мы — общей стройки участники. Хлеб — государству! Ни пуда муки не ссыпем отныне у частника! Помните раньше дела провинций? — Играть в преферанс, прозябать и травиться. Три тысячи три, до боли скул, скулили сестры, впадая в тоску. В Москву! В Москву!! В Москву!!! В Москву!!!! Москва белокаменная, Москва камнекрасная всегда была мне мила и прекрасна. Но нам ли столицей одной утолиться?! Пиджак Москвы для Союза узок. И вижу я — за столицей столица растет из безмерной силы Союза. Где во́роны вились, над падалью каркав, в полотна железных дорог забинтованный, столицей гудит украинский Харьков, живой, трудовой и железобетонный. За горами угля́ и рельс поезда не устанут свистать. Блок про это писал: «Загорелась Мне Америки новой звезда!» Где раньше су́шу китов и акул лизало безрыбое море, в дворцах и бульварах ласкает Баку — того, кто трудом измо́рен. А здесь, где афиши щипала коза, — «Исполнят такие-то арии»… — сказанием встает Казань, столица Красной Татарии. Москве взгрустнулось. Старушка, што ты?! Смотри и радуйся, простолицая: вылупливаются, во все Советские Штаты, новорожденные столицы! Славлю, от восторга воя, дядю ЭМЭСПЭО я. Видит дядя: вузовцы в голод знанием грузятся. На голодных вузов глядя, вдрызг расчувствовался дядя. Говорит, глаза коряча: «Вот вам — завтрак разгорячий Черноморских устриц с писком заедайте супом-биском. Ешьте, если к дичи падки, на жаркое куропатки. Рыбку ели? Ах, не ели? Вот на третье вам — форели. А на сладкое же жрите это бламанже. Не забудете века завтрак на два червяка!» Что ж, я дядю не виню: он привык к таким меню. Только что-то вузовцы не едят, конфузятся. «Что приуныли? Бокалы не пените?! Жир куропатки шампанским полей!» «Добрый дядя, у нас стипендий только всего — рублей!» Ты расскажи, ЭМЭСПЭО, нам, чтобы зажить с комсомолом в ладах, много ль таких расцветает пионом в расканцелярских ваших садах? Опустили бы, мечтатели, головки с поднебесий на вонючие столовки. Из снегового, слепящего лоска, из перепутанных сучьев и хвои — встает внезапно домами Свердловска новый город: работник и воин. Под Екатеринбургом рыли каратики, вгрызались в мерзлые породы и ру́ды — чтоб на грудях коронованной Катьки переливались изумруды. У штолен в боках корпели, пока — Октябрь из шахт на улицы ринул, и… разослала октябрьская ломка к чертям орлов Екатерины и к богу — Екатерины потомка. И грабя и испепеляя, орда растакая-то прошла по городу, войну волоча. Порол Пепеляев. Свирепствовал Га́йда. Орлом клевался верховный Колчак. Потухло и пожаров пламя, и лишь, от него как будто ожог, сегодня горит — временам на память — в свердловском небе красный флажок. Под ним с простора от снега светлого встает новоро́жденный город Све́рдлова. Полунебоскребы лесами по́днял, чтоб в электричестве мыть вечера́, а рядом — гриб, дыра, преисподняя, как будто у города нету «сегодня», а только — «завтра» и «вчера». В санях промежду бирж и трестов свисти во весь широченный проспект. И… заколдованное место: вдруг проспект обрывает разбег. Просыпали в ночь расчернее могилы звезды-табачишко из неба кисета. И грудью топок дышут Тагилы, да трубки заводов курят в Исети. У этого города нету традиций, бульвара, дворца, фонтана и неги. У нас на глазах городище родится из воли Урала, труда и энергии! Я пролетарий. Объясняться лишне. Жил, как мать произвела, родив. И вот мне квартиру дает жилищный, мой, рабочий, кооператив. Во — ширина! Высота — во! Проветрена, освещена и согрета. Все хорошо. Но больше всего мне понравилось — это: это белее лунного света, удобней, чем земля обетованная, это — да что говорить об этом, это — ванная. Вода в кране — холодная крайне. Кран другой не тронешь рукой. Можешь холодной мыть хохол, горячей — пот пор. На кране одном написано: «Хол.», на кране другом — «Гор.». Придешь усталый, вешаться хочется. Ни щи не радуют, ни чая клокотанье. А чайкой поплещешься — и мертвый расхохочется от этого плещущего щекотания. Как будто пришел к социализму в гости, от удовольствия — захватывает дых. Брюки на крюк, блузу на гвоздик, мыло в руку и… бултых! Сядешь и моешься долго, долго. Словом, сидишь, пока охота. Просто в комнате лето и Волга — только что нету рыб и пароходов. Хоть грязь на тебе десятилетнего стажа, с тебя корою с дерева, чуть не лыком, сходит сажа, смывается, стерва. И уж распаришься, разжаришься уж! Тут — вертай ручки: и каплет прохладный дождик-душ из дырчатой железной тучки. Ну ж и ласковость в этом душе! Тебя никакой не возьмет упадок: погладит волосы, потреплет уши и течет по желобу промежду лопаток. Воду стираешь с мокрого тельца полотенцем, как зверь, мохнатым. Чтобы суше пяткам — пол стелется, извиняюсь за выражение, пробковым матом. Себя разглядевши в зеркало вправленное, в рубаху в чистую — влазь. Влажу и думаю: — Очень правильная эта, наша, советская власть. Помню — то ли пасха, то ли — рождество: вымыто и насухо расчищено торжество. По Тверской шпалерами стоят рядовые, перед рядовыми — пристава. Приставов глазами едят городовые: — Ваше благородие, арестовать? — Крутит полицмейстер за уши ус. Пристав козыряет: — Слушаюсь! — И вижу — катится ландо, и в этой вот ланде сидит военный молодой в холеной бороде. Перед ним, как чурки, четыре дочурки. И на спинах булыжных, как на наших горбах, свита за ним в орлах и в гербах. И раззвонившие колокола расплылись в дамском писке: Уррра! царь-государь Николай, император и самодержец всероссийский! Снег заносит косые кровельки, серебрит телеграфную сеть, он схватился за холод проволоки и остался на ней висеть. На всю Сибирь, на весь Урал метельная мура. За Исетью, где шахты и кручи, за Исетью, где ветер свистел, приумолк исполкомовский кучер и встал на девятой версте. Вселенную снегом заволокло. Ни зги не видать — как на зло̀. И только следы от брюха волков по следу диких козлов. Шесть пудов (для веса ровного!), будто правит кедров полком он, снег хрустит под Парамоновым, председателем исполкома. Распахнулся весь, роют снег пимы. — Будто было здесь?! Нет, не здесь. Мимо! — Здесь кедр топором перетроган, зарубки под корень коры, у корня, под кедром, дорога, а в ней — император зарыт. Лишь тучи флагами плавают, да в тучах птичье вранье, крикливое и одноглавое, ругается воронье. Прельщают многих короны лучи. Пожалте, дворяне и шляхта, корону можно у нас получить, но только вместе с шахтой. «Ку-ль-т-у-р-р-рная р-р-р-еволюция!» И пустились! Каждый вечер блещут мысли, фразы льются, пухнут диспуты и речи. Потрясая истин кладом (и не глядя на бумажку), выступал вчера с докладом сам товарищ Лукомашко. Начал с комплиментов ярых: распластав язык пластом, пел о наших юбилярах, о Шекспире, о Толстом. Он трубил в тонах победных, напрягая тихий рот, что курить ужасно вредно, а читать — наоборот. Все, что надо, увязал он, превосходен говор гладкий… Но… мелькали, вон из зала, несознательные пятки. Чтоб рассеять эту мрачность, лектор с грацией слоновьей перешел легко и смачно — на Малашкина с луною. Заливался голосист. Мысли шли, как книги в ранец. Кто же я теперь — марксист или вегетарианец?! Час, как частникова такса, час разросся, как года… На стене росла у Маркса под Толстого борода. Если ты — не дуб, не ясень, то тебе и вывод ясен: — Рыбу ножиком не есть, чай в гостях не пейте с блюдца… — Это вот оно и есть куль-т-у-р-р-ная р-р-революция. — И пока гремело эхо и ладоши били в лад, Лукомашко рысью ехал на шестнадцатый доклад. С диспута, вздыхая бурно, я вернулся к поздней ночи… Революция культурная, а докладчики… не очень. Трибуна у нас не клирос. Уважаемые товарищи няни, комсомолец изрядно вырос и просит взрослых знаний. Дрянь адмиральская, пан и барон шли от шестнадцати разных сторон. Пушка — французская, а́нглийский танк. Белым папаша Антантовый стан. Билась Советская наша страна, дни грохотали разрывом гранат. Не для разбоя битва зовет — мы защищаем поля и завод. Шли деревенские, лезли из шахт, дрались голодные, в рвани и вшах. Серые шлемы с красной звездой белой ораве крикнули: — Стой! — Били Деникина, били Махно, так же любого с дороги смахнем. Хрустнул, проломанный, Крыма хребет. Красная крепла в громе побед. С вами сливалось, победу растя, сердце — рабочих, сердце — крестьян. С первой тревогою с наших низов стомиллионные встанем на зов. Землю колебля, в новый поход двинут дивизии Красных пехот. Помня принятие красных присяг, лава Буденных пойдет на рысях. Против буржуевых новых блокад красные птицы займут облака. Крепни и славься в битвах веков, Красная Армия большевиков! Десять лет боевых прошло. Вражий раж — еще не утих. Может, скоро дней эшелон пылью всклубит боевые пути. Враг наготове. Битвы грядут. Учись шагать в боевом ряду. Учись отражать атаки газовые, смерти в минуту маску показывая. Буржуй угрожает. Кто уймет его? Умей управляться лентой пулеметовой. Готовится к штурму Антанта чертова — учись атакам, штык повертывая. Враг разбежится — кто погонится? Гнать златопогонников учись, конница. Слышна у заводов врага нога нам. Учись, товарищ, владеть наганом. Не век стоять у залива в болотце. Крепите советский флот, краснофлотцы! Битва не кончена, только смолкла — готовься, комсомолец и комсомолка. Сердце республика с армией сли́ла, нету на свете тверже сплава. Красная Армия — наша сила. Нашей Красной Армии слава! Я в «Рабочей», я в «Газете» меж культурнейших даров прочитал с восторгом эти биографии воров. Расковав лиризма воды, ударяясь в пафос краж, здесь мусолятся приводы и судимости и стаж… Ну и романтика! Хитры и ловки́, деньгу прикарманьте-ка и марш в Соловки. А потом: побег… тайга… Соблазнен. Ворую! Точка. «Славное мо-о-о-ре, Священ-н-ный Байкал, Славный кор-р-р-рабль, Омулевая бочка…» Дела́, чтоб черти ели вас! Чем на работу злиться, пойду вором, отстреливаясь от муров и милиций. Изучу я это дельце. Озари, газета, лучиком!!! Кто писателем в отдельце — Сонька Золотая ручка? Впрочем, в глупом стиле оном не могу держаться более… Товарищи, для чего нам эта рокамболия? Чернеют небеса — шалаш. Меняет вечер краску. Шел снег. И поезд шел. И шла ночь к Новочеркасску. Туман, пятна. Темно, непонятно. С трудом себя карабкал по ночи… по горе ли… И что ни дом — коробка, черней, чем погорелец. Город — идет в гору. Но лишь взобрался город-оборвыш — тут тебе — площадь, ширь — собор вишь! Путь до небес раздели́ пополам — дотуда дойдут купола! А за собором средь сора и дерьма, эдакой медной гирей, стоит казак, казак Ермак, Ермак — покоритель Сибири. Ермак не один: из ночи и льдин встает генерал Каледин. За ним другие. Из снега и тумана, из старого времени клятого скачут по улице, по улице атамана Платова. Мчит на рысях «краса Расеева»! С-под шапок свисают пряди. Може, едет и дед Асеева, може, и мой прадед. Из веков испокон, будто снова в огонь, под бубны и тулумбасы — трется конь о конь, золотится погон, и желтеют на ляжках лампасы. Электро-глаз под стеклянной каской мигнул и потух… Конфузится! По-новому улицы Новочеркасска черны сегодня — от вузовцев. И вместо звяканья сабель и шпор на дурнях с выправкой цапли — звенит комсомольский смех и спор да мысли острее сабли. Закройся, ушедших дней лабаз! Нет шпорного диня и дона. Ушли генералы в бессрочный запас, — один на Кубани сияет лампас — лампас голубой Волго-Дона. Распознать буржуя — просто (знаем ихнюю орду!): толстый, низенького роста и с сигарою во рту. Даже самый молодой — зуб вставляет золотой. Чу́дно стрижен, гладко брит… Омерзительнейший вид. А из лы́синных целин подымается — цилиндр. Их, таких, за днями дни — раздраконивал Дени. А буржуй — завел бородку (зря соваться — нет причин), влез, как все, в косоворотку и почти неотличим. Вид под спе́ца, худ с лица — не узнаешь подлеца. Он вшой копошится на вашем теле, никак не лезет в тузы, гнездится под вывеской разных артелей, дутых, как мыльный пузырь. Зал парадных не любит он, по задворкам ищите хвата. Где-то он закупает лен, где-то хлеб у нас перехватывает. Он лавку украсит сотнею ваз… Куда государственным органам! В такую любезность обсахарит вас, что вы прослезитесь растроганно. Не сам штурмует, тих да хитёр, сначала движется парламентёр: он шлет в канцелярский за́мок своих расфуфыренных самок. Бывает, раскиснет партиец иной: — И мне бы влюбиться в звезду из кино! — мечтает, ничем не замаран… А частник встает за его спиной, как демон сзади Тамары. «Не угодно ли взаймы? Что вы? Ах! Сочтемся мы!..» И идет заказ на сии дрова в артель гражданина Сидорова. Больше, Сидоров, подноси даров! И буржуй, от чувства великого, из уральского камня, с ласкою, им чернильницу с бюстом Рыкова преподнес в годовщину февральскую. Он купил у дворника брюки (прозодежда для фининспектора), — а в театре сияют руки всей игрой бриллиантного спектра. У него обеспечены рублики — всем достояньем республики. Миллионом набит карман его, а не прежним советским «лимоном». Он мечтает узреть Романова… Не Второго — а Пантелеймо́на. На ложу в окно театральных касс тыкая ногтем лаковым, он дает социальный заказ на «Дни Турбиных» — Булгаковым. Хотя буржуй и лицо перекрасил и пузо не выглядит грузно — он волк, он враг рабочего класса, он должен быть понят и узнан. Там, где речь о личной выгоде, у него глаза навыкате. Там, где можно пролезть для своих нажив, там его глаза — ножи. Не тешься, товарищ, мирными днями. Сдавай добродушие в брак. Товарищи, помните: между нами орудует классовый враг. Кулака увидеть — просто — посмотри любой агит. Вон кулак: ужасно толстый, и в гармошку сапоги. Ходит — важный, воло̀сья — припомажены. Цепь лежит тяжелым грузом на жилетке через пузо. Первый пьяница кулак. Он гуляка из гуляк — и целуется с попами, рабселькорам на память. Сам, отбился от руки, всё мастачат батраки. Сам, прельщен оконным светом, он, елозя глазом резвым, ночью преда сельсовета стережет своим обрезом. Кулака чернят — не так ли? — все плакаты, все спектакли. Не похож на кулачество этот портрет. Перекрасил кулак и вид и масть. Кулаков таких почти и нет, изменилась кулачья видимость. Сегодня кулак и пашет, и сам на тракторе прет, коптя, он лыко сам дерет по лесам — чтоб лезть в исполком в лаптях. Какой он кулак?! Помилуй бог! Его ль кулаком назовем? Он первый выплатил свой налог и первый купил заем. А зерно — запрятано чисто и опрятно. Спекульнуть получше на голодный случай. У него никакого батрачества, крестьянин лучшего качества. На семейном положеньице, — чтоб не было зря расходца, каждый сын весною женится, а к зиме опять расходится. Пашут поле им от семи до семи батраков семнадцать под видом семьи. Попробуй разобраться! Иной работник еще незрел, сидит под портретом Рыкова, а сам у себя ковыряет в ноздре, ленясь, дремля и покрикивая. То ли дело — кулак: обхождение — лак. Все дворы у него, у черта, учтены корыстным учетом: кто бедняк и который богатый, где овца, где скот рогатый. У него на одной на сажени семенные культуры рассажены. Напоказ, для начальства глазастого, де — с культурой веду хозяйство. Но попрежнему — десятинами от трехполья веет сединами. И до этого дня наш советский бедняк голосит на работе «Дубину», а новейший кулак от культурнейших благ приобрел за машиной машину. «Эх, железная, пустим. Деревенщина — сама пойдет. Заплатит, — получим и пустим». Лицо приятное, ласковый глаз, улыбка не сходит с губ. Скостит на копейку задолженность с вас, чтоб выпотрошить — рупь. Год, другой — и вся округа в кабалу затянута туго. Трут в поклонах лбом о́нучи: «Почет Иван Пантелеймонычу». Он добряк, но дочь, комсомолку, он в неделю со света сживет. «Где была? Рассказывай толком! Набивала детьми живот?» Нет управы. Размякло начальство от его угощения частого. Не с обрезом идет под ве́чер, — притворясь, что забыл о вражде, с чаем слушает радиоречи — уважаемых вождей. Не с обрезом идет такой мужик. Супротив милиции… Где ж им?! Но врагу своему сегодня гужи он намажет салом медвежьим. И коняга, страшась медведя, разнесет того, кто едет. Собакой сидит на своем добре. У ямы, в кромешной темени, зарыта деньга и хлеб, — и обрез зарыт до поры до времени. Кулак орудует, нечего спать. Будем крепче, чем кре́мни. Никаким обрезом обратно и вспять не повернуть советского времени. Хотя кулак лицо перекрасил и пузо не выглядит грузно — он враг и крестьян, и рабочего класса, он должен быть понят и узнан. Там, где речь о личной выгоде, у него глаза навыкате. Там, где брюхо голодом пучит, там кулачьи лапы паучьи. Не тешься, товарищ, мирными днями, сдавай добродушие в брак. Товарищ, помни: между нами орудует классовый враг. Комната проходная во театре Корша (бе). Ух ты мать… моя родная! Пьеска — ничего себе… Сюжетец — нету крепче: в роли отца — мышиный жеребчик с видом спеца. У папы много тягот: его жена собой мордяга и плохо сложена. (Очевидно, автор влип в положительный тип.) Целый день семенит на доклад с доклада. Как змее не изменить?! Так ей и надо. На таких в особенности скушно жениться. И папа, в меру средств и способностей, в служебное время лезет на жилицу. Тут где ж невинность вынести? И сын, в семейке оной, страдая от невинности, ходит возбужденный. Ему от страсти жарко, он скоро в сажень вытянется… А тут уже — кухарка, народа представительница. Но жить долго нельзя без идеолога. Комсомолец в этой роли агитнуть ужасно рад: что любой из граждан волен жить с гражданками подряд. Сердце не камень: кухарка в ту же ночку обеими ногами лезет на сыночка. Но только лишь мальчишеских уст коснулись кухаркины уста — в комнату входит один хлюст в сопровождении другого хлюста. Такому надо много ли: монокль в морщине, и дылда в монокле лезет к мужчине. Целует у мальчика десять пальчиков. Пока и днем и ночью вот это длится, не отстают и прочие действующие лица. Я сбежал от сих насилий, но вполне уверен в этом, что в дальнейшем кот Василий будет жить с велосипедом. Под потолком притаилась галерка, места у нее высоки́… Я обернулся, впиваясь зорко: — Товарищи, где свистки?! Пускай партер рукоплещет — «Браво!» — но мы, — где пошлость, везде, — должны, а не только имеем право негодовать и свистеть. Пошел я в гости (в те года), не вспомню имя-отчества, но собиралось у мадам культурнейшее общество. Еда и поэтам — вещь нужная. И я поэтому сижу и ужинаю. Гляжу, культурой поражен, умильно губки сжав. Никто не режет рыб ножом, никто не ест с ножа. Поевши, душу веселя, они одной ногой разделывали вензеля, увлечены тангой. Потом внимали с мужеством, упившись разных зелий, романсы (для замужества!) двух мадмуазелей. А после пучили живот утробным низким ржаньем, слушая, кто с кем живет и у кого на содержании. Графине граф дает манто, сияет снег манжет… Чего еще? Сплошной бонтон. Сплошное бламанже. Гостям вослед ушли когда два заспанных лакея, вызывается к мадам кухарка Пелагея. «Пелагея, что такое? где еще кусок жаркое?!» Мадам, как горилла, орет, от гнева розовая: «Снова суп переварила, некультурное рыло, дура стоеросовая!» Так, отдавая дань годам, поматерив на кухне, живет культурная мадам и с жиру мордой пухнет. В Париже теперь мадам и родня, а новый советский быт ведет работницу к новым дням от примусов и от плит. Культура у нас — не роман да балы, не те танцевальные пары. Мы будем варить и мыть полы, но только совсем не для барынь. Работа не знает ни баб, ни мужчин, ни белый труд и не черный. Ткачихе с ткачом одинаковый чин на фабрике раскрепощенной. Вглубь, революция! Нашей стране другую дорогу давая, расти голова другая на ней, осмысленная и трудовая. Культура новая, здравствуй! Смотри и Москва и Харьков — в Советах правят государством крестьянка и кухарка. Сказал философ из Совкино: «Родные сестры — кино и вино. Хотя иным приятней вино, но в случае в том и в ином — я должен иметь доход от кино не меньше торговца вином». Не знаю, кто и что виной (история эта — длинна), но фильмы уже догоняют вино и даже вреднее вина. И скоро будет всякого от них тошнить одинаково. Храните память бережней. Слушай истории топот. Учитывай в днях теперешних прошедших восстаний опыт. Через два коротких месяца, почуяв — — Коммуна свалится! — волком, который бесится, — бросились на Коммуну версальцы. Пощады восставшим рабочим — нет. Падают сраженными. Их тридцать тысяч — пулей к стене пришито с детьми и женами. Напрасно буржуева ставленника молить, протянув ладони: тридцать тысяч кандальников звенит по каторгам Каледонии. Пускай аппетит у пушек велик — насытились до отвала. А сорок тысяч в плевках повели томить в тюремных подвалах. Погибла Коммуна. Легла, не сумев, одной громадой бушуя, полков дисциплиной выкрепить гнев — разбить дворян и буржуев. И вот выползает дворянство — лиса, пошло, осмотревшись, праздновать. И сам Галифе припустился плясать на клочьях знамени красного. На нас эксплуататоры смотрят дрожа, и многим бы очень хотелось, чтоб мы, кулак диктатуры разжав, расплылись — в мягкотелость. Но мы себя провести не дадим. Верны большевистскому знамени, мы помним версальских выстрелов дым и кровью залитые камни. Густятся военные тучи, кружат Чемберлены-во́роны, но зрячих история учит — шаги у нее повторны. Будет война кануном — за войнами явится близкая, вторая Парижская коммуна — и лондонская, и римская, и берлинская. Дело важное творя, блещет ум секретаря. «Ко мне, товарищи-друзья! Пошлю, работой нагрузя. Ванька здесь, а Манька — там! Вся ячейка по местам». Чисто, тихо, скоро, мило… Аж нагрузок не хватило!!! От удовольствия горя, блестят глаза секретаря. В бюро провел докладов ряд. Райком надул при случае. «Моя ячейка — лучшая». Райком с бюро и горд и рад — одно благополучие! Иван Петров ушами хвор, мычанье путал с музыкой, а на него фабричный хор навьючили нагрузкой. По сердцу Маше «друг детей», ей — детям петь о гусельках, а по нагрузке вышло ей — бороться против сусликов. Попов — силач. Испустит чих — держусь на месте еле я. (Ведет нагрузку у ткачих по части рукоделия.) Ося Фиш — глиста наружно, тощи мускулов начатки. Что на тощего нагружено? Он — инструктор спортплощадки. Груза много на верблюде по пустыням возят люди. И животное блюдя, зря не мучат верблюдья. Не заставите верблюда подавать в нарпите блюда. Что во вред горбам верблюдьим, то и мы таскать не будем. И народ, как верблюды́, разбежался кто куды. Заплативши членский взнос, не показывают нос. Где же «мертвые души» околачивают груши? Колбаси́на чайная, водка и арии. Парень отчаянно играет на гитаре. От водки льет четыре пота, а пенье катится само: «Про-о-ща-а-й, активная работа, про-оща-ай, любимый комсомо-о-л!» Комсомолец Петр Кукушкин прет в работе на рожон, — он от пяток до макушки в сто нагрузок нагружен. Пообедав, бодрой рысью Петя мчит на культкомиссию. После Петю видели у радиолюбителей. Не прошел мимо и Осоавиахима. С химии в один прыжок прыгнул в шахматный кружок. Играть с Кукушкиным — нельзя: он путал пешку и ферзя. — (Малюсенький затор!) Но… Петя знал, врагов разя, теорию зато. Этот Петя может вскачь критикнуть всемирный матч. — «Я считаю: оба плохи — Капабланка и Алехин, оба-два, в игре юля, охраняли короля. Виден в ходе в этом вот немарксистский подход. Я и часа не помешкаю — монархизмы ешьте пешкою!» Заседания и речи, ходит утро, ходит вечер, от трудов — едва дыша, и торчат в кармане френча тридцать три карандаша. Просидел собраний двести. Дни летят, недели тают… Аж мозоль натер на месте, на котором заседают. Мозг мутится, пухнет парень, тело меньше головы, беготней своей упарен, сам себя считает парень — разужасно деловым. Расписал себя на го̀д, хоть вводи в работу НОТ! Где вы, Гастев с Керженцевым?!. С большинством — проголоснет, с большинством — воздержится. Год прошел. Отчет недолог. Обратились к Пете: — Где ж работы смысл и толк от нагрузок этих? — Глаз в презреньи щурит Петь, всех окинул глазом узким: — Где ж работать мне поспеть при такой нагрузке? — Первое Мая. Снега доконавши, солнечный флаг подымай. Вечно сияй над республикой нашей, Труд, Мир, Май. Рдей над Европой! И тюрьмы-коробки майским заревом мой. Пар из котлов! Заглушайте топки! Сталь, стоп, стой! Сегодня мы, перед тем как драться, в просторе улиц и рощ проверим по счётам шагов демонстраций сил тыщ мощь. В солнце не плавится память литая, помнит, чернее, чем грач: шли с палачом по лачугам Китая ночь, корчь, плач. В жаре колоний гнет оголеннее, — кровью плантации мажь. В красных знаменах вступайте, колонии, к нам, в наш марш. Лигою наций бьются баклуши. Внимание, ухо и глаз. Слушай антантовских танков и пушек гром, визг, лязг. Враг в открытую зубья повыломил — он под земною корой. Шахты расчисть и с новыми силами в сто сил строй. В общее зарево слейтесь, мильоны флагов, сердец, глаз! Чтобы никто не отстал утомленный, нас нес класс. Время, яму буржуям вырой, — заступы дней подымай! Время зажечь над республикой мира Труд, Мир, Май! С новым бытом! Ну и фокусы: по нью-йоркским нарпитам орудуют — «Телевоксы». Должен сознаться, ошарашен весь я: что это за нация? или что за профессия? Янки увлекся. Ну и мошенники! — «Те-ле-воксы» не люди — а машинки. Ни губ, ни глаз и ни малейших признаков личны́х. У железных леших одно ухо огромной величины. В это ухо что хочешь бухай. Каждый может наговориться до́сыта. Зря ученьем себя не тираньте. Очень просто изъясняться на их эсперанте. «До ре ми» — это значит — — «Посудой греми! Икру! Каравай! Крой, накрывай». Машина подходит на паре ножек, выкладывает вилку, ложку и ножик. Чисто с машиной. Это не люди! На ложку для блеску плевать не будет. «Фа соль ля, соль ля си» — то есть — «аппетиту для гони рюмашку и щи неси». Кончил. Благодарствую. «Си до» — вытираю нос, обмасленный от съедания. «Си — до» — это значит — до свиданья. «Телевокс» подает перчатки — «Прощай». Прямо в ухо, природам на́зло, кладу ему пятачок на чай… Простите — на смазочное масло. Обесславлен бог сам этим «Телевоксом». Брось, «творец», свои чины; люди здесь сочинены: в ноздри вставив штепселя, ходят, сердце веселя. Экономия. НОТ. Лафа с автоматом: ни — толкнет, ни — обложит матом. «Телевокс» развосторжил меня. С детства к этой идее влекся. О, скольких можно упразднить, заменя добросовестным «Телевоксом». Взять, например, бокс, — рожа фонарями зацвела. Пускай «Телевокса» дубасит «Телевокс» — и зрелище, и морда цела. Слушатели спят. Свернулись калачиком. Доклады годами одинаково льются. Пустить бы «Телевокс» таким докладчиком и про аборт, и о культурной революции. Поставь «Телевоксы» — и, честное слово, исчезнет бюрократическая язва. «Телевоксы» будут и согласовывать и, если надо, увязывать. И совершенно достаточно одного «Телевокса» поджарого — и мир обеспечен лирикой паточной под Молчанова и под Жарова. «Телевокс» — всемогущий. Скажите — им кто не заменим? Марш, внешторговцы, в Нью-Йорк-Сити. От радости прыгай, сердце-фокс. Везите, везите, везите изумительный «Телевокс»! Рабочая родина родин — трудом непокорным гуди! Мы здесь, мы на страже, и орден привинчен к мильонной груди. Стой, миллионный, незыблемый мол — краснознаменный гранит-комсомол. От первых боев до последних мы шли без хлебов и без снов — союз восемнадцатилетних рабоче-крестьянских сынов. В бой, мильоны! Белых — в помол! Краснознаменный, гордись, комсомол! Довольство — неважное зрелище. Комсомольский характер крут. Комсомолец — это застрельщик в борьбе за чистку и труд. Чтоб веник мильонный старое смёл — краснознаменный, мети, комсомол! Красным отчаянным чертом и в будущих битвах крой! Зажгись рабочим почетом! На знамя — орден второй! С массой мильонной сердце само — краснознаменный, вперед, комсомол! Душу пуншем и шуткой греючи над омаром с фарфоровых блюд, ты спроси Александр Сергеича: — Что вы любите? — «Я? Люблю — и блеск, и шум, и говор балов, и в час пирушки холостой шипенье пенистых бокалов и пунша пламень голубой». Прекрасной дамы тень сквозная мелькнет в бутылочной длине, — а пьяный Блок бубнит: «Я знаю, я знаю — истина в вине». Пенится бокал золоторунный… Петербурговы буруны черных роз намели пучки… «И тотчас же в ответ что-то грянули струны, исступленно запели смычки». А Северянин в эти разливы струн и флейтин влез прейскурантом вин: «Как хорошо в буфете пить крем-дэ-мандарин». Сдавались флейты пастушеским дудкам; колючками рифм, как репей, Сергей Есенин пристал к проституткам: «Пей, выдра, пей!» Куда пойдешь?! И годы назад Маяковский мечтал и мяк, сидел в пролетавших ночах, «глаза уткнув в желтоглазый коньяк». А «Травиаты» из театров, из маленьких и больших, расканареивались по воздушной волне… Пей и подпевай, безголос и фальшив: «Налейте, налейте бокалы полней!» Пока заморские шипучие три́нкены лакали дворяне, тянул народ, забитый и закриканный, бочки разной дряни. Попы поощряли: «Терпите, братие, пейте, причащайтесь, как велит вседержитель. На Руси веселие пити, не можно без водки жити». И под скрип телег, и под луч луны пили и зиму и лето… Аж выводились под Москвою белые слоны и змеи — зеленого цвета. Не нам о богатых песней казниться. — Пейте, господа! Услужливо греет разная Ницца наследство ваших подагр. Мы там, где небо взамен потолка, с тобою, нищь и голь. Тебе времена в коммуну толкать, — но встанет четверть — и вся недолга́, и топит борьбу алкоголь. В рабочий подвал, вонючий и нищий, прохрюкало пьяное рыло свинищи: «Не сетуй на жизнь, подвалом задушенную, — построит водка жилплощадь воздушную. Зачем бороться тебе из-за платы, сивуха разделает в бархат заплаты. Чего подыматься, расправой грозя им, — напьешься и станешь банкир и хозяин». И вместо того, чтоб к винтовке и бомбе, — к бутылке тянули руки обе. Панель метет бороденка-веник. Вино — творец черепах. И вдруг черепаха встает с четверенек, бутылкой громит черепа́. Рвет Ниагарой, — слюнявый, матовый. И режет визг тишину: на пятерню волосенки наматывая, муж ликбе́зит жену. Разлегся… распластан рвотною лужею… Ноздря — носорога сдует. Теперь какое он, к черту, оружие — лежит, разряжён вхолостую. Пожаром губ ища глото́к, храпит на весь куток. А с неба убран звезд лоток: — Вставай, пора — гудок! — Выспись, вытрезвись, повремени. Но ждет завод, раздымя́сь. Как в мясорубку, тащит в ремни кило проспиртованных мяс. А песня хрипит, под гармонь сложена́: «Пей, пропивай, что пропьем, наживем». Завод и деньга́, пиджак и жена, — словом — жизнь пропита живьем. Заглохший завод обступило репье, загнали в бутыль казну и тряпье, потоплено донцем низом… А што, товарищ, если пропьем, как брюки, и коммунизм? Всосалась в горлышко узкое братва Орехово-зуевская. Нехватает ни платья, ни корма, но пьянее дыма — Сормово. От пионеров до старцев пьет, выпивает Ярцево. Царит бутыль и орет уже: — Гоните жратву и жертвы! — четырежды кроет пьяный бюджет нищие наши бюджеты. Когда, грамотеев по школам творя, надсаживаем буквой глотки, встают из-за каждого букваря четыре бутылки водки. Когда четвертной на починку мостов не выудишь из кошелька, любой с удовольствием тратит сто, чтоб, ноги ломая, валялся пластом у двери пивной и шинка. Кто мчится, кто скачет такой молодой, противник мыла и в контрах с водой? Как будто окорока ветчины, небритые щеки от грязи черны. Разит — и грязнее черных ворот зубною щеткой нетронутый рот. Сродни шевелюра помойной яме, бумажки и стружки промеж волосьями; а в складках блузы безвременный гроб нашел энергично раздавленный клоп. Трехлетнего пота журчащий родник проклеил и выгрязнил весь воротник. Кто мчится, кто скачет и брюки ло́вит, держащиеся на честном слове? Сбежав от повинностей скушных и тяжких, за скакуном хвостятся подтяжки. Кто мчится, кто скачет резво и яро по мостовой в обход тротуара? Кто мчит без разбора сквозь слякоть и грязь, дымя по дороге, куря и плюясь? Кто мчится, кто скачет виденьем крылатым, трамбуя встречных увесистым матом? Кто мчится, и едет, и гонит, и скачет? Ответ — апельсина яснее и кратче, ответ положу как на блюдце я: то мчится наш товарищ докладчик на диспут: «Культурная революция». Лицо белее, чем призрак в белье, с противным скривленным ртиной, а в заднем кармане всякий билет, союзный или — партийный. Ответственный банк, игра — «Буль». Красное советское Монако. Под лампой, сморщинив кожу на лбу, склонилась толпа маниаков. Носится шарик, счастье шаря, тыркается об номера, и люди едят глазами шарик, чтоб радоваться и обмирать. Последний рубль отрыли в тряпье. Поставили, смотрят серо́. Под лампой сверкнул маникюр крупье. Крупье заревел: «Зер-р-ро!» «Зеро» — по-арапски, по-русски — «нуль». Вздохнули неврастеники. Лопата крупье во всю длину в казну заграбастала деньги. Ты можешь владеть и другим, и собою, и волю стреножить, можно заставить труса ринуться в бой; улыбку послав побледневшей губой, он ляжет, смертью уложенный. Мы можем и вору вычертить путь, чтоб Маркса читать, а не красть. Но кто сумеет шею свернуть тебе, человечья страсть? Огромные зеленеют столы. Поляны такие. И — по стенам, с боков у стола — стволы, называемые — «кии́». Подходят двое. «Здоро́во!» «Здоро́во!» Кий выбирают. Дерево — во! Первый хочет надуть второго, второй — надуть первого. Вытянув кисти из грязных манжет, начинает первый трюки. А у второго уже «драже-манже», то есть — дрожат руки. Капли со лба текут солоны́, он бьет и вкривь и вкось… Аж встали вокруг привиденья-слоны, свою жалеючи кость. Забыл, куда колотить, обо што, — стаскивает и галстук, и подтяжки. А первый ему показывает «клопштосс», берет и «эффе» и «оттяжки». Второй уже бурак бураком с натуги и от жары. Два — ура! — положил дураком и рад — вынимает шары. Шары на полке сияют лачком, но только нечего радоваться: первый — «саратовец»; как раз на очко больше всегда у «саратовца». Последний шар привинтив к борту́ (отыгрыш — именуемый «перлом»), второй улыбку припрятал во рту, ему смеяться над первым. А первый вымелил кий мелком: «К себе в середину дуплет». И шар от борта промелькнул мельком и сдох у лузы в дупле. О зубы зубы скрежещут зло, улыбка утопла во рту. «Пропали шансы… не повезло… Я в новую партию счастья весло — вырву у всех фортун». О трешнице только вопрос не ясен — выпотрашивает и брюки и блузу. Стоит партнер, холодный, как Нансен, и цедит фразу в одном нюансе: «Пожалуйста — деньги в лузу». Зальдилась жара. Бурак белеет. И голос чужой и противный: «Хотите в залог профсоюзный билет? Не хотите? Берите партийный!» До ночи клятвы да стыдный гнет, а ночью снова назад… Какая сила шею согнет тебе, человечий азарт?! Мир теплеет с каждым туром, хоть белье сушиться вешай, и разводит колоратуру соловей осоловевший. В советских листиках майский бред, влюбленный весенний транс. Завхоз, начканц, комендант и зампред играют в преферанс. За каждым играющим — красный стаж длинит ежедневно времен река, и каждый стоял, как верный страж, на бывшем обломке бывших баррикад. Бивал комендант фабрикантов-тузов, поддав прикладом под зад, а нынче улыбка под чернью усов — купил козырного туза. Начканц пудами бумаги окидан и все разворотит, как лев, а тут у него пошла волокита, отыгрывает семерку треф. Завхоз — у него продовольствия выбор по свежести всех первей, а он сегодня рад, как рыба, полной руке червей. И вдруг объявляет сам зампред на весь большевизм запрет: «Кто смел паршивою дамой бить — кого? — моего короля!» Аж герб во всю державную прыть вздымался, крылами орля. Кого не сломил ни Юденич, ни Врангель, ни пушки на холмах — того доконала у ночи в овраге мещанская чухлома. Немыслимый дух ядовит и кисл, вулканом — окурков гора… А был же — честное слово!! — смысл в ликующем слове — «игра». Как строить с вами культурный Октябрь, деятельной лени пленные? Эх, перевесть эту страсть хотя б — на паровое отопление! Раньше уважали исключительно гениев. Уму от массы какой барыш? Скажем, такой Иван Тургенев приезжает в этакий Париж. Изящная жизнь, обеды, танцы… Среди великосветских нег писатель, подогреваемый «пафосом дистанции», обдумывает прошлогодний снег. На собранные крепостные гроши исписав карандашей не один аршин, принимая разные позы, писатель смакует — «Как хороши, как свежи были розы». А теперь так делаются литературные вещи. Писатель берет факт, живой и трепещущий. Не затем, чтоб себя узнавал в анониме, пишет, героями потрясав. Если герой — даешь имя! Если гнус — пиши адреса! Не для развлечения, не для краснобайства — за коммунизм против белой шатии. Одно обдумывает мозг лобастого — чтобы вернее, короче, сжатее. Строка — патрон. Статья — обойма. Из газет — не из романов толстых — пальбой подымаем спящих спокойно, бьем врагов, сгоняя самодовольство. Другое — роман. Словесный курорт. Покоем несет от страниц зачитанных. А газетчик — старья прокурор, строкой и жизнью стройки защитник. И мне, газетчику, надо одно, так чтоб резала пресса, чтобы в меня, чтобы в окно целил враг из обреза. А кто и сейчас от земли и прозы в облака подымается, рея — пускай растит бумажные розы в журнальных оранжереях. В газеты! Не потому, что книга плоха, мне любо с газетой бодрствовать! А чистое искусство — в М.К.Х., в отдел садоводства. Наши танки стопчут и стены и лужи, под нашим наганом, белый, жмись! Но самое сильное наше оружие — большевистская мысль. Как никогда, сегодня сильна классовой мысли ковка: заводы марксистов, ленинцев арсенал, и первый из первых — Свердловка. Когда времена велели — «Пои́ победу рабочей кровью!» — мы первую посылали в бои негнущуюся свердловию. Победная карта, от пункта до пункта, смертями свердловцев унизана. Вы бились, чтоб рдели знамена бунта знаменами коммунизма. Теперь выходите, учебой дожав белых другого свойства: в хозяйственных блиндажах бюрократическое воинство. Иди, побеждай российскую дурь! Против — быта блохастого! Свердловец, тебе победить бескультурь, дичь, глушь и хамство. Светлоголовая, вперед, свердловия! Черт вас возьми, черносотенная слизь, вы схоронились от пуль, от зимы и расхамились — только спаслись. Черт вас возьми, тех, кто — за коммунизм на бумаге ляжет костьми, а дома добреет довоенным скотом. Черт вас возьми, тех, которые — коммунисты лишь до трех с восьми, а потом коммунизм запирают с конторою. Черт вас возьми, вас, тех, кто, видя безобразие обоими глазми, пишет о прелестях лирических утех. Если стих не поспевает за былью плестись — сырыми фразами бей, публицист! Сегодня шкафом на сердце лежит тяжелое слово — «жид». Это слово над селами вороном машет. По трактирам забилось водке в графин. Это слово — пароль для попов, для монашек из недодавленных графинь. Это слово шипело над вузовцем Райхелем царских дней подымая пыльцу, когда «христиане»-вузовцы ахали грязной галошей «жида» по лицу. Это слово слесарню набило до ве́рха в день, когда деловито и чинно чуть не на́смерть «жиденка» Бейраха загоняла пьяная мастеровщина. Поэт в пивной кого-то «жидом» честит под бутылочный звон за то, что ругала бездарный том — фамилия с окончанием «зон». Это слово слюнявит коммунист недочищенный губами, будто скользкие миски, разгоняя тучи начальственной тощищи последним еврейским анекдотом подхалимским. И начнет громить христианская паства, только лозунг подходящий выставь: жидов победнее, да каждого очкастого, а потом подряд всех «сицилистов». Шепоток в очередях: «топчись и жди, расстрелян русский витязь-то… везде… жиды… одни жиды… спекулянты, советчики, правительство». Выдернем за шиворот — одного, паршивого. Рапортуй громогласно, где он, «валютчик»?! Как бы ни были они ловки́ — за плотную ограду штыков колючих, без различия наций посланы в Соловки. Еврея не видел? В Крым! К нему! Камни обшарпай ногами! Трудом упорным еврей в Крыму возделывает почву — камень. Ты знаешь, язык у тебя чей? Кто мысли твоей причина? Встает из-за твоих речей фабрикантова личина. Буржуй бежал, подгибая рессоры, сел на английской мели́; в его интересах расперессорить народы Советской земли. Это классов борьба, но злее и тоньше, — говоря короче, сколько побито бедняков «Соломонишек», и ни один Соломон Ротшильд. На этих Ротшильдов, от жира освиневших, на богатых, без различия наций, всех трудящихся, работавших и не евших, и русских и евреев — зовем подняться. Помните вы, хулиган и погромщик, помните, бежавшие в парижские кабаре, — вас, если надо, покроет погромше стальной оратор, дремлющий в кобуре. А кто, по дубовой своей темноте не видя ни зги впереди, «жидом» и сегодня бранится, на тех прикрикнем и предупредим. Мы обращаемся снова и снова к беспартийным, комсомольцам, Россиям, Америкам, ко всему человеческому собранию: — Выплюньте это омерзительное слово, выкиньте с матерщиной и бранью! Появились молодые превоспитанные люди — Мопров знаки золотые им увенчивают груди. Парт-комар из МКК не подточит парню носа: к сроку вписана строка проф — и парт — и прочих взносов. Честен он, как честен вол. В место в собственное вросся и не видит ничего дальше собственного носа. Коммунизм по книге сдав, перевызубривши «измы», он покончил навсегда с мыслями о коммунизме. Что заглядывать далече?! Циркуляр сиди и жди. — Нам, мол, с вами думать неча, если думают вожди. — Мелких дельцев пару шор он надел на глаза оба, чтоб служилось хорошо, безмятежно, узколобо. День — этап растрат и лести, день, когда простор подлизам, — это для него и есть самый рассоциализм. До коммуны перегон не покрыть на этой кляче, как нарочно создан он для чиновничьих делячеств. Блещут знаки золотые, гордо выпячены груди, ходят тихо молодые приспособленные люди. О коряги якорятся там, где тихая вода… А на стенке декорацией Карлы-марлы борода. Мы томимся неизвестностью, что нам делать с ихней честностью? Комсомолец, живя в твои лета́, октябрьским озоном дыша, помни, что каждый день — этап, к цели намеченной шаг. Не наши — которые времени в зад уперли лбов медь; быть коммунистом — значит дерзать, думать, хотеть, сметь. У нас еще не Эдем и рай — мещанская тина с цвелью. Работая, мелочи соразмеряй с огромной поставленной целью. Летом вселенная ездит на отдых — в автомобилях, на пароходах. Люди сравнительно меньшей удачи — те на возах выезжают на дачи. Право свое обретая в борьбе, прут в «-й», громоздятся на «Б». Чтобы рассесться — и грезить бросьте висните, как виноградные грозди. Лишь к остановке корпус ваш вгонят в вагон, как нарубленный фарш. Теряя галошу, обмятый едущий слазит на остановке следующей. Пару третей из короткого лета мы стоим в ожиданьи билета. Выбрился. Встал. Достоялся когда — уже Черноморья растет борода. В очередях раз двадцать и тридцать можно усы отпустить и побриться. В поезде люди, «Вечорку» мусоля, вежливо встанут мне на мозоли. Мы себя оскорблять не позволим, тоже ходим по ихним мозолям. А на горизонте, конечно, в дымке, встали — Быковы, Лосинки и Химки. В грязь уходя по самое ухо, сорок минут проселками трюхай. Дачу дожди холодом о́блили… Вот и живешь, как какой-то Нобиле. Нобиле — где ж! — меж тюленьих рыл он хоть полюс слегка приоткрыл. Я ж, несмотря на сосульки с усов, мучаюсь зря, не открыв полюсо́в. Эта зима и в июле не кончится; ради согрева начал пингпонгчиться. Мячик с-под шка́фов с резвостью мальчика выковыриваю палкой и пальчиком. Чаю бы выпить, окончивши спорт, но самовар неизвестными сперт. Те же, должно быть, собачку поранивши, масло и яйца сперли раньше. Ходит корова тощего вида, взять бы эту корову и выдоить. Хвать бы за вымя быстрее воров! Но я не умею доить коров. Чаю в буфете напьюсь ужо, — грустно мечтаю, в сон погружен. В самом походном спартанском вкусе вылегся на параллельных брусьях. Тихо дрожу, как в арктических водах… Граждане, разве же ж это отдых? Модою — объяты все: и размашисто и куцо, словно белка в колесе каждый самокритикуется. Сам себя совбюрократ бьет в чиновничие перси. «Я всегда советам рад. Критикуйте! Я — без спеси. Но… стенгазное мычанье… Где в рабкоре толку статься? Вы пишите замечания и пускайте по инстанциям». Самокритик совдурак рассуждает, помпадурясь: «Я же ж критике не враг. Но рабкорь — разводит дурость. Критикуйте! Не обижен. Здравым мыслям сердце радо. Но… чтоб критик был не ниже, чем семнадцтого разряда». Сладкогласый и ретивый критикует подхалим. С этой самой директивы не был им никто хвалим. Сутки сряду могут крыть тех, кого покрыли свыше, чтоб начальник, видя прыть, их из штатов бы не вышиб. Важно пялят взор спецы́ на критическую моду, — дескать — пойте, крит-певцы, языком толчите воду. Много было каждый год разударнейших кампаний. Быть тебе в архиве мод — мода на самокопанье. А рабкор? Рабкор — смотрите! — приуныл и смотрит криво: от подобных самокритик у него трещит загривок. Безработные ручища тычет зря в карманы он. Он — обдернут, он — прочищен, он зажат и сокращен. Лава фраз — не выплыть вплавь. Где размашисто, где куцо, модный лозунг оседлав, каждый — самокритикуется. Граждане, вы не врите-ка, что это — самокритика! Покамест точат начальники демократические лясы, меж нами живут молчальники — овцы рабочего класса. А пока молчим по-рабьи, бывших белых крепнут орды — рвут, насилуют и грабят, непокорным — плющат морды. Молчалиных кожа устроена хи́тро: плюнут им в рожу — рожу вытрут. «Не по рылу грохот нам, где ж нам жаловаться? Не прощаться ж с крохотным с нашим с жалованьицем». Полчаса в кутке покипят, чтоб снова дрожать начать. Эй, проснитесь, которые спят! Разоблачай с головы до пят. Товарищ, не смей молчать! Фабрикой вывешен жалобный ящик. Жалуйся, слесарь, жалуйся, смазчик! Не убоявшись ни званья, ни чина, жалуйся, женщина, крой, мужчина! Люди бросали жалобы в ящик, ждя от жалоб чудес настоящих. «Уж и ужалит начальство жало, жало этих правильных жалоб!» Вёсны цветочатся, вьюги бесятся, мчатся над ящиком месяц за месяцем. Время текло, и семья пауков здесь обрела уютненький кров. Месяц трудясь без единого роздышка, свили воробушки чудное гнездышко. Бросил мальчишка, играясь ша́ло, дохлую крысу в ящик для жалоб. Ржавый, заброшенный, в мусорной куче тихо покоится ящичный ключик. Этот самый жалобный ящик сверхсамокритики сверхобразчик. Кто-то, дремавший начальственной высью, ревизовать послал комиссию. Ящик, наполненный вровень с краями, был торжественно вскрыт эркаями. Меж винегретом уныло лежала тысяча старых и грозных жалоб. Стлели бумажки, и жалобщик пылкий помер уже и лежит в могилке. Очень бывает унылого видика самая эта вот самокритика. Положение — нож. Хуже даже. Куда пойдешь? Кому скажешь? Инстанций леса́ просителей ждут, — разведывай сам рабочую нужду. Обязанность взяв добровольца-гонца — сквозь тысячи завов лезь до конца! Мандатов — нет. Без их мандата требуй ответ, комсомолец-ходатай. Выгонят вон… Кто право даст вам?! Даст закон Советского государства. Лают моськой бюрократы в неверии. Но — комсомольская, вперед, «кавалерия»! В бумажные прерии лезь и врывайся, «легкая кавалерия» рабочего класса! Веселый автобус то фыркнет, то визгнет. Пока на Лубянку с вокзала свезен, в солидной «Экономической жизни» читаю: «Строительный сорван сезон». Намокла мосполиграфская вывеска. Погода годится только для рыб. Под вывеской, место сухое выискав, стоят безработные маляры. Засохшими пальмами высятся кисти, им хочется краской обмахивать дом. Но — мало строек, и фартучный хвистик висит обмокшим собачьим хвостом. В окраске фасадов дождя перебои, а небо расцветкой похоже на белку. На солнце сменить бы ливней обои, на синьку сменить бы неба побелку! Но кто-то где-то кому-то докладывал «О перспективе, о срыве сезона». А эти собрались на месяц и на́ два… Стоят, голодая, бездельно и сонно. Вращали очками по цементо-трестам, чтоб этот обойщик и этот маляр пришел бы и стал бы об это вот место стоять, безработной лапой моля. Быть может, орудовали и вредители, чтоб безработные смачно и всласть ругали в бога, крыли в родителей и мать, и душу, и время, и власть. Дельцов ревизуют. Ярится перо. Набит портфель. Карандаш отточен. Но нас, и особенно маляров, интересует очень и очень: быть может, из трестов некая знать за это живет в Крыму, хорошея? Нам очень и очень хотелось бы знать, кому за срыв надавали по шее? Мы знаем всё из газетного звона, но нас бы другое устроило знанье: раскрыть бы дельцов по срывам сезона и выгнать — еще зимою, — заранее! Мы знаем, не сгинет враз безработица — разрухи с блокадой законное чадо, но если сезоны сознательно портятся — вредителю нет пощады. Я нынешний год проживаю опять в уже классическом Пушкино. Опять облесочкана каждая пядь, опушками обопушкана. Приехали гости. По праздникам надо. Одеты — подстать гостью́. И даже один удержал из оклада на серый английский костюм. Одёжным жирком отложились года, обуты — прилично очень. «Товарищи» даже, будто «мадам», шелками обчулочены. Пошли, пообедав, живот разминать. А ну, не размякнете! Нуте-ка! Цветов детвора обступает меня, так называемых — лютиков. Вверху зеленеет березная рядь, и ветки радугой дуг… Пошли вола вертеть и врать, и тут — и вот — и вдруг.. Обфренчились формы костюма ладного, яркие, прямо зря, все достают из кармана из заднего браунинги и маузера. Ушедшие подымались года, и бровь попрежнему сжалась, когда разлетался пень и когда за пулей пуля сажалась. Поляна — и ливень пуль на нее, огонь отзвенел и замер, лишь вздрагивало газеты рваньё, как белое рваное знамя. Компания дальше в ка́шках пошла, рево́львер остыл давно, пошла беседа, в меру пошла́. Но — знаю: революция еще не седа, в быту не слепнет крото́во, — революция всегда, всегда молода и готова. Прямо некуда деваться от культуры. Будь ей пусто! Вот товарищ Цивцивадзе насадить мечтает бюсты. Чтоб на площадях и скверах были мраморные лики, чтоб, вздымая морду вверх, мы бы видели великих. Чтобы, день пробегав зря, хулиганов видя рожи, ты, великий лик узря, был душой облагорожен. Слышу, давши грезам дань я, нотки шепота такого: «Приходите на свиданье возле бюста Эф Гладкова». Тут и мой овал лица, снизу люди тщатся… К черту! «Останавлица строго воспрыщаица». А там, где мороженое морит желудки, сверху восторженный смотрит Жуткин. Скульптор помнит наш режим (не лепить чтоб два лица), Жаров-Уткин слеплен им сразу в виде близнеца. Но — лишь глаз прохожих пара замерла, любуясь мрамором, миг — и в яме тротуара раскорячился караморой. Только лошадь пару глаз вперит в грезах розовых, сверзлася с колдобин в грязь возле чучел бронзовых. И с разискреннею силищей кроют мрачные от желчи: «Понастроили страшилищей, сволочи, Микел Анжѐлычи». Мостовой разбитой едучи, думаю о Цивцивадзе. Нам нужны, товарищ Мѐдичи, мостовые, а не вазы. Рвань, куда ни поглазей, грязью глаз любуется. Чем устраивать музей, вымостили б улицы. Штопали б домам бока да обчистили бы грязь вы! Мы бы обошлись пока Гоголем да Тимирязевым. Что пожелать вам, сэр Замятин? Ваш труд заранее занятен. Критиковать вас не берусь, не нам судить занятье светское, но просим помнить, славя Русь, что Русь — уж десять лет! — советская. Прошу Бориса Пильняка в деревне не забыть никак, что скромный русский простолюдин не ест по воскресеньям пудинг. Крестьянам в бритенькие губки не суйте зря английской трубки. Не надобно крестьянам тож на плечи пялить макинтош. Очередной роман растя, деревню осмотрите заново, чтобы не сделать из крестьян англосаксонского пейзана. Что пожелать Гладкову Ф.? Гладков романтик, а не Леф, — прочесть, что написал пока он, так все колхозцы пьют какао. Колхозца серого и сирого не надо идеализировать. Фантазией факты пусть не засло̀нятся. Всмотритесь, творя фантазии рьяные, — не только бывает «пьяное солнце», но… и крестьяне бывают пьяные. Никулину — рассказов триста! Но — не сюжетьтесь авантюрами, колхозные авантюристы пусть не в роман идут, а в тюрьмы. Не частушить весело́ попрошу Доронина, чтобы не было село в рифмах проворонено. Нам деревню не смешной, с-е-р-и-о-з-н-о-й дай-ка, чтобы не была сплошной красной балалайкой. Вам, Третьяков, заданье тоньше, вы — убежденный фельетонщик. Нутром к земле! Прижмитесь к бурой! И так зафельетоньте здорово, чтобы любая автодура вошла бы в лоно автодорово. А в общем, писать вам за томом том, товарищи, вам благодарна и рада, будто платком, газетным листом машет вослед «Комсомольская правда». Иван Иваныч — чуть не «вождь», дана в ладонь вожжа ему. К нему идет бумажный дождь с припиской — «уважаемый». В делах умен, в работе — быстр. Кичиться — нет привычек. Он добросовестный службист — не вор, не волокитчик. Велик его партийный стаж, взгляни в билет — и ахни! Карманы в ручках, а уста ж сахарного сахарней. На зависть легкость языка, уверенно и пусто он, взяв путевку из ЭМКА, бубнит под Златоуста. Поет на соловьиный лад, играет слов оправою «о здравии комсомолят, о женском равноправии». И, сняв служебные гужи, узнавши, час который, домой приедет, отслужив, и… опускает шторы. Распустит он жилет… и здесь, — здесь частной жизни часики! — преображается весь по-третье-мещански. Чуть-чуть не с декабристов род — хоть предков в рамы рамьте! Но сына за уши дерет за леность в политграмоте. Орет кухарке, разъярясь, супом усом капая: «Не суп, а квас, который раз, пермячка сиволапая!..» Живешь века, века учась (гении не ро́дятся). Под граммофон с подругой час под сенью штор фокстротится. Жена с похлебкой из пшена сокращена за древностью. Его вторая зам-жена и хороша, и сложена, и вымучена ревностью. Елозя лапой по ногам, ероша юбок утлость, он вертит по́д носом наган: «Ты с кем сегодня путалась?..» Пожил, и отошел, и лег, а ночь паучит нити… Попробуйте, под потолок теперь к нему взгляните! И сразу он вскочил и взвыл. Рассердится и визгнет: «Не смейте вмешиваться вы в интимность частной жизни!» Мы вовсе не хотим бузить. Мы кроем быт столетний. Но, боже… Марксе, упаси нам заниматься сплетней! Не будем в скважины смотреть на дрязги в вашей комнате. У вас на дом из суток — треть, но знайте и помните: глядит мещанская толпа, мусолит стол и ложе… Как под стекляннейший колпак, на время жизнь положим. Идя сквозь быт мещанских клик, с брезгливостью преувеличенной, мы переменим жизни лик, и общей, и личной. Прислушайтесь, на заводы придите, в ушах — навязнет страшное слово — «вредитель» — навязнут названия шахт. Пускай статьи определяет суд. Виновного хотя б возьмут мишенью тира… Меня презрение и ненависть несут под крыши инженеровых квартирок. Мы отдавали им последнее тепло, жилища отдавали, вылощив, чтоб на стене орлом сиял диплом им-пе-раторского училища. В голодный волжский мор работникам таким седобородые, доверясь по-девически, им отдавали лучшие пайки: простой, усиленный, академический! Мы звали: «Помогите!» И одни, сменив на блузу щегольскую тройку, по-честному отдали мозг и дни и держат на плечах тяжелую постройку. Другие… жалование переслюнив, в бумажник сунувши червонцы, задумались… «Нельзя ли получить и с них… долла́ры в золоте с приятным, нежным звонцем?» Погладив на брюшке советский первый жир и вспомнив, что жене на пасху выйти не в чем, вносил рублей на сто ошибок в чертежи: «Чего стесняться нам с рабочим неучем?» А после тыкался по консула́м великих аппетитами держав… Докладывал, что пущено на слом, и удалялся, мятенький долла́рчик сжав… Попил чайку. Дремотная тропа назад ведет полузакрытые глаза его… и видит он — сквозь самоварный пар выходят прогнанные щедрые хозяева… Чины и выезды… текущий счет… и женщины разро́зились духами. Очнулся… Сплюнул… «На какой мне черт работать за гроши на их Советы хамьи?!» И он, скарежен классовой злобо́ю, идет неслышно портить вентилятор, чтобы шахтеры выли, задыхаясь по забоям, как взаперти мычат горящие телята… Орут пласты угля́, машины и сырье, и пар из всех котлов свистит и валит валом. «Вон — обер — штаб-офицерьё генералиссимуса капитала!!» Стара, коса стоит Казань. Шумит бурун: «Шурум… бурум…» По-родному тараторя, снегом лужи намарав, у подворья в коридоре люди смотрят номера. Кашляя в рукава, входит робковат, глаза таращит. Приветствую товарища. Я в языках не очень натаскан — что норвежским, что шведским мажь. Входит татарин: «Я на татарском вам прочитаю «Левый марш». Входит второй. Косой в скуле. И говорит, в карманах порыскав: «Я — мариец. Твой «Левый» дай тебе прочту по-марийски». Эти вышли. Шедших этих в низкой двери встретил третий. «Марш ваш — наш марш. Я — чуваш, послушай, уважь. Марш вашинский так по-чувашски…» Как будто годы взял за чуб я — — Станьте и не пылите-ка! — рукою своею собственной щупаю бестелое слово «политика». Народы, жившие въямясь в нужду, притершись Уралу ко льду, ворвались в дверь, идя на штурм, на камень, на крепость культур. Крива, коса стоит Казань. Шумит бурун: «Шурум… бурум…» Кому в Москве неизвестна Никольская? Асфальтная улица — ровная, скользкая. На улице дом — семнадцатый номер. Случайно взглянул на витрины и обмер. Встал и врос и не двинуться мимо, мимо Ос — авиахима. Под стекло на бумажный листик положены человечие кисти. Чудовища рук оглядите поштучно — одна черна, обгорела и скрючена, как будто ее поджигали, корежа, и слезла перчаткой горелая кожа. Другую руку выел нарыв дырой, огромней кротовой норы. А с третьей руки, распухшей с ногу, за ногтем слезает синеющий ноготь… Бандит маникюрщик под каждою назван — стоит иностранное имя газа. Чтоб с этих витрин нарывающий ужас не сел на всех нарывом тройным, из всех человеческих сил принатужась, крепи оборону Советской страны. Кто в оборону работой не врос? Стой! ни шагу мимо, мимо Ос — авиахима. Шагай, стомиллионная масса, в ста миллионах масок. Семнадцать и двадцать нам только и лет. Придется нам драться, хотим или нет. Раз! два! раз! два! Вверх го — ло — ва! Антантовы цуцики ждут грызни. Маршал Пилсудский шпорой звенит. Дом, труд, хлеб нив о — бо — ро — ни! Дунули газом, и парень погас. Эх, кабы сразу противогаз! Раз! два! шаг, ляг! Твер — же шаг в шаг! Храбрость хвалимую — в сумку положь! Хитрую химию, ученый, даешь! Гром рот, ать, два! Впе — ред, брат — ва! Ветром надуло фабричную гарь. Орудует Тула — советский пушкарь. Раз! два! раз! два! Вверх го — ло — ва! Выгладь да выровняй шрапнельный стакан! Дисциплинированней стань у станка. Дом, труд, хлеб нив о — бо — ро — ни! Не пехотинцы мы — прямо от сохи взмоет нас птицами Осоавиахим! Раз! два! шаг, ляг! Твер — же шаг в шаг! Войной — буржуи прутся, к лету, к зиме ль смахнет их революция с ихних земель. Гром рот, ать, два! Впе — ред, брат — ва! Думай, товарищ, о загранице — штык у них на Советы гранится. Ухом к земле, пограничник, приникни — шпора еще не звенит на Деникине? Может быть, генерал Шкуро взводит уже заржавевший курок? Порасспроси у бывшего пленного — сладко ль рабочим в краях Чемберленовых? Врангель теперь в компании ангельей. Новых накупит Англия Врангелей. Зря, што ли, Англия лезет в Балтийское, грудь-волну броненосцами тиская?! Из-за цветов дипломатовых ляс газом не дует ли ветер на нас? Все прикинь, обдумай и взвесь, сам увидишь — опасность есть. Не разводить же на тучах кадрили строит Антанта свои эскадрильи?! Экспресс капитала прет на крушение. Но скоро ль? На скорость — надежда слаба! И наша страна пока в окружении заводчиковых и банкирских собак. Чтоб вновь буржуями не быть обворовану, весь напрягись ровнее струны! Сегодня, заранее, крепи оборону. Крепи оборону Советской страны. И Врангель и Колчак усопли мирно оба. Схоронят и других… не бог, так время даст. Но не усопла — удесятерилась злоба Советы окруживших буржуазных государств… Капиталисты европейские, хозяева ученых, купили оптом знание и разум. И притаился их ученейший курчонок, трудясь над новым смертоносным газом. Республика, с тобой грозят расправиться жестоко! Работай так, чтоб каждый по̀том вымок… Крепите оборону, инженер и токарь. Крепи, шахтер, газетчик, врач и химик! Войну грядущую решит аэропланов рой. Чтоб бомбовозы города́ Союза дырами не взрыли — летающую мощь не прекращая, строй! Шуми по небесам крылами краснозвездных эскадрилий. И день, когда подымут пушки зык и поползет землей смертища газовая, — встречай умело газ, прекраснейший язык под маской смерти с удовольствием показывая. Не знаем мы войны годов и чисел; чтоб не врасплох пришла, гремя броней и ковкой, встречать любую смерть заранее учись, учись владеть противогазом и винтовкой. При встрече с нами заграничный туз улыбкой вежливой приподымает ус, но случай побороться он не проворонит. Рабочие, крестьяне, весь Союз — и день и ночь готовьтесь к обороне, чтоб мог ежеминутно наш Союз на гром оружия и на угрозу речью, — на массу опираясь, крикнуть: «Не боюсь! Врага, не дрогнувши, вооруженный встречу!» Подымая гири и ганте́ли, обливаясь сто десятым потом, нагоняя мускулы на теле, все двуногие заувлекались спортом. Упражняются, мрачны и одиноки. Если парня, скажем, осенил футбол, до того у парня мускулятся ноги, что идет, подламывая пол. Если парень боксами увлекся, он — рукой — канат, а шеей — вол; дальше своего расквашенного носа не мерещится парнишке ничего. Постепенно забывает все на свете. Только мяч отбей да в морду ухай, — и свистит, засвистывает ветер, справа в левое засвистывает ухо. За такими, как за шерстью золотой овцы, конкурентову мозоль отдавливая давкой, клубные гоняются дельцы, соблазняя сверхразрядной ставкой. И растет приобретенный чемпион безмятежней и пышнее, чем пион… Чтобы жил привольно, побеждая и кроша, чуть не в пролетарии произведут из торгаша. У такого в политграмоте неважненькая си́лища, От стыда и хохота катись под стол: назовет товарища Калинина «Давид Василичем», величает — Рыкова «Заведующий СТО». Но зато — пивцы́! Хоть бочку с пивом выставь! То ли в Харькове, а то ль в Уфе говорят, что двое футболистов на вокзале вылакали весь буфет. И хотя они к политучебе вя́лы, но зато сильны в другом изящном спорте: могут зря (как выражаются провинциалы) всех девиц в окру́ге перепортить! Парень, бицепсом не очень-то гордись! В спорт пока не внесено особых мен. Нам необходим не безголовый рекордист — нужен массу подымающий спортсмен. Фельетонов ягодки — рецензий цветочки… Некуда деваться дальше! Мы знаем о писателях всё до точки: о великих и о захудалейших. Внимает критик тише тли, не смолк ли Жаров? пишет ли?.. Разносят открытки Никулина вид, мы знаем, что́ Никулин: как поживает, что творит, не хвор, не пьет коньяку ли. Богемские новости жадно глотая, орем — «Расхвали, раскатай его!» Мы знаем, чем фарширован Катаев, и какие формы у Катаева С писателем нянчась как с писаной торбой, расхвалит Ермилов милого, а Горбов в ответ, как верблюд двугорбый, наплюнет статьей на Ермилова. Читатель зрачком по статье поелозит и хлопнет себя по ляжке: «Зачем в такой лошадиной дозе подносится разный Малашкин?!» Рабочему хочется держаться в курсе и этой книги и той, но мы не хотим — не в рабочем вкусе — забыв, что бывают жареные гуси, питаться одной духовной едой. Мы можем распутать в миг единый сложные поэтические путы, но черт его знает, что едим мы и в какую гадость обуты?! Малашкиным и в переплете не обуется босой, но одинаково голодный, босой на последний двугривенный свой любит, шельмец, побаловаться колбасой. Тому, у кого от голода слюна, мало утешительны и странны указания, что зато-де — «Луна» у вас повисла «с правой стороны». Давайте затеем новый спор мы — сойдитесь, критик и апологет, вскройте, соответствуют ли сапожные формы содержанию — моей ноге? Учти, за башмаками по магазинам лазя, стоят дорого или дёшевы, крепок ли у башмака материальный базис, то есть — хороши ли подошвы? Явитесь, критики новой масти, пишите, с чего желудок пучит. Может, новатор — колбасный мастер, а может, просто бандит-попутчик. Учтя многолюдность колбасных жертв, обсудим во весь критический азарт, современен ли в сосисках фарш-сюжет, или протух неделю назад. Товарищ! К вещам пером приценься, критикуй поэмы, рецензируй басни. Но слушай окрик: «Даешь рецензии на произведения сапожной и колбасной!» Расклокотался в колокол Герцен, чуть языком не отбил бочок… И дозвонился! Скрипнули дверцы, все повалили в его кабачок. Обыватель любопытен — все узнать бы о пиите! Увидать в питье, в едении автора произведения. Не удержишь на веревке! Люди лезут… Валят валом. Здесь свои командировки пропивать провинциалам. С «шимми», с «фоксами» знакомясь, мечут искры из очков на чудовищную помесь — помесь вальса с казачком. За ножками котлет свиных компания ответственных. На искусительнице-змие глазами чуть не женятся, но буркают — «Буржуазия… богемцы… разложеньице…» Не девицы — а растраты. Раз взглянув на этих дев, каждый должен стать кастратом, навсегда охолодев. Вертят глазом так и этак, улыбаются уста тем, кто вписан в финанкете скромным именем — «кустарь». Ус обвис намокшей веткой, желтое, как йод, пиво на шальвары в клетку сонный русский льет… Шепчет дева, губки крася, юбок выставя ажур: «Ну, поедем… что ты, Вася! Вот те крест — не заражу…» Уехал в брюках клетчатых. «Где вы те-пе-рь…» Кто лечит их? Богемою себя не пачкая, сидит холеная нэпачка; два иностранца ее, за духи, выловят в танцах из этой ухи. В конце унылый начинающий — не укупить ему вина еще. В реках пива, в ливнях водок, соблюдая юный стыд, он сидит и ждет кого-то, кто придет и угостит. Сидят они, сижу и я, по славу Герцена жуя. Герцен, Герцен, загробным вечером, скажите пожалуйста, вам не снится ли, как вас удивительно увековечили пивом, фокстротом и венским шницелем? Прав один рифмач упорный, в трезвом будучи уме, на дверях мужской уборной бодро вывел резюме: «Хрен цена вашему дому Герцена». Обычно заборные надписи плоски, но с этой — согласен! В. Маяковский. Десятком кораблей меж льдами северными по́были и возвращаются с потерей самолетов и людей… и ног… Всемирному «перпетуум-Нобиле» пора попробовать подвесть итог. Фашистский генерал на полюс яро лез. На Нобиле — благословенье папское. Не карты полюсов он вез с собой, а крест, громаднейший крестище… и шампанское! Аэростат погиб. Спаситель — самолет. Отдавши честь рукой в пуховых варежках, предав товарищей, вонзивших ногти в лед, бежал фашистский генералишко. Со скользкой толщи льдистый лез вопль о помощи: «Эс-о-Эс!» Не сговорившись, в спорах покидая порт, вразброд выходят иностранные суда. Одних ведет веселый снежный спорт, других — самореклама государств. Европа гибель предвещала нам по карте, мешала, врала, подхихикивала недоверчиво, когда в неведомые океаны Арктики железный «Красин» лез, винты заверчивая. Советских летчиков впиваются глаза. Нашли! Разысканы — в туманной яме. И «Красин» итальянцев подбирает, показав, что мы хозяйничаем льдистыми краями. Теперь скажите вы, которые летали, что нахалтурили начальники «Италии»? Не от креста ль с шампанским дирижабля крен? Мы ждем от Нобиле живое слово: Чего сбежали? Где Мальмгрен? Он умер? Или бросили живого? Дивите подвигом фашистский мир, а мы, в пространство врезываясь, в белое, работу делали и делаем. Снова «Красин» в айсберги вросся. За Амундсеном! Днями воспользуйся! Мы отыщем простого матроса, победившего два полюса! Несся крик из мира старого: «Гражданин советский — варвар. Героизма ждать не с Востока нам, не с Востока ждать ума нам. На свете только Европа умна. Она и сердечна и гуманна». И Нобиле в Ленинграде не взглянул на советские карты. Но скоро о помощи радио с айсбергов слал с покатых. Оказалось — в полюсной теми разбирались у нас в Академии. От «Италии» столб дыма. «SOS» рассылает в отчаянии. Подымят сигарой и мимо проходят богачи англичане. Мы ж во льдах пробивались тараном… Не правда ли — очень странно? Еще не разобрали дела черного, но похоже по тому, как себя ведут, — что бросили итальянцы шведа ученого, кстати, у раненого отняв еду. Не знаю, душа у нас добра ли — но мы и этих фашистов подобрали. Обгоняя гуманные страны, итальянцев спасаем уверенно. Это — «очень странно». Но… совершенно верно. От смеха на заводе — стон. Читают листья прокламаций. К себе сектанты на чарльстон зовут рабочего ломаться. Работница, манто накинь на туалеты из батиста! Чуть-чуть не в общество княгинь ты попадаешь у баптистов. Фокстротом сердце веселя, ходи себе лисой и пумой, плети ногами вензеля, и только… головой не думай. Не нужны уговоры многие. Айда, бегом на бал, рабочие! И отдавите в танцах ноги и языки и прочее. Открыть нетрудно баптистский ларчик — американский в ларце долларчик. Тверд пролетарский суд. Он не похож на вату. Бывает — и головы не снесут те, которые виноваты. Это ясно для любого, кроме… города Тамбова. Дядя есть в губисполкоме. Перед дядей шапку ломят. Он, наверное, брюнет — у брюнетов жуткий взор. Раз — мигнет — суда и нет! Фокусник-гипнотизер. Некто сел «за белизну». Некто с дядею знаком. Дядя десять лет слизнул — как корова языком. И улыбкою ощерен, в ресторан идет Мещерин. Всё ему нравится, все ему знакомы… Выпьем за здравьице губисполкома! А исполкомщик спит, и мнится луна и месяц средь морей… «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей». Товарищи, моргать нехорошо — особенно если свысока. От морганий пару хороших шор сделайте из этого листка! Советуем и вам, судья, сажать цветы, с поста уйдя. С чем в поэзии не сравнивали Коминтерна? Кажется, со всем! И все неверно. И корабль, и дредноут, и паровоз, и маяк — сравнивать больше не будем. Главным взбудоражена мысль моя, что это — просто люди. Такие вот из подвальных низов — миллионом по улицам льются. И от миллионов пришли на зов — первой победившей революции. Историю движет не знатная стайка — история не деньгой водима. Историю движет рабочая спайка — ежедневно и непобедимо. Тих в Европах класса коло́сс, — но слышнее за разом раз — в батарейном лязге колес на позиции прет класс. Товарищ Бухарин из-под замызганных пальм говорит — потеряли кого… И зал отзывается: «Вы жертвою пали… Вы жертвою пали в борьбе роковой». Бедой к убийцам, песня, иди! К вам имена жертв мы еще принесем, победив, — на пуле, штыке и ноже. И снова перечень сухих сведений — скольких Коминтерн повел за собой… И зал отзывается: «Это — последний и решительный бой». И даже речь японца и китайца понимает не ум, так тело, — бери оружие в руки и кидайся! Понятно! В чем дело?! И стоило на трибуне красной звездой красноармейцу загореться, — поняв язык революции, стоя рукоплещут японцы и корейцы. Не стала седа и стара — гремит, ежедневно известней п-я-т-и-д-е-с-я-т-и стран боевая рабочая песня. Как будто чудовищный кран мир подымает уверенно — по ступенькам стран подымаются на конгресс Коминтерна. Фактом живым встрянь — чего и представить нельзя! огромнейших стран входят в один зал. Не коврами пол стлан. Сапогам не мять, не толочь их. Сошлись стран, не изнеженных — а рабочих. Послало стран гонцов из рабочей гущи, войны бронированный таран обернуть на хозяев воюющих. Велело стран: «Шнур динамитный вызмей! Подготовь генеральный план взрыва капитализма». Черный негр прям. Японец — желт и прян. Белый — норвежец, верно. различнейших стран идут на конгресс Коминтерна. Похода времени — стан. Рево́львера дней — кобура. Сошлись стран восстанию крикнуть: «Ура!» Мир буржуазный, ляг! Пусть обреченный валится! Колонный зал в кулак сжимает колонны-пальцы. Будто чудовищный кран мир подымает уверенно — по ступенькам стран поднялись на конгресс Коминтерна. Десять лет — и Москва и Иваново и чинились и строили наново. В одном Иванове — триста домов! Из тысяч квартир гирлянды дымов. Лачужная жизнь — отошла давно. На смывах октябрьского вала нам жизнь хорошую строить дано, и много рабочих в просторы домов вселились из тесных подвалов. А рядом с этим комики такие строят домики: на песке стоит фундамент — а какая ставочка! Приноси деньгу фунтами — не жилкооп, а лавочка. Помесячно рублей двенадцать плати из сорока пяти. Проглотят и не извинятся — такой хороший аппетит! А заплатившему ответ: «Зайти… через лет!» Годы долго длятся-то — разное болит. На году двенадцатом станешь — инвалид. Все проходит в этом мире. Жизнь пройдет — и мы в квартире. «Пожалте, миленькая публика, для вас готов и дом и сад. Из ваших пенсий в рубликов платите в месяц !» Ну и сшит, ну и дом! Смотрят стены решетом. Ветерок не очень грубый сразу — навзничь валит трубы. Бурей — крыша теребится, протекает черепица. Ни покрышки, ни дна. Дунешь — разъедется, и… сквозь потолок видна Большущая Медведица. Сутки даже не дожив, сундучки возьмут — и вон! Побросавши этажи, жить вылазят на балкон. И лишь за наличные квартирку взяв, живут отлично нэпач и зав. Строитель, протри-ка глаз свой! Нажмите, партия и правительство! Сделайте рабочей и классовой работу заселения и строительства. Улица — меж домами как будто ров. Тротуары пешеходов расплескивают на асфальт. Пешеходы ругают шоферов, кондукторов. Толкнут, наступят, отдавят, свалят! По Петровке — ходят яро пары, сжаты по-сардиньи. Легкомысленная пара, спрыгнув с разных тротуаров, снюхалась посередине. Он подымает кончик кепки, она опускает бровки… От их рукопожатий крепких — плотина поперек Петровки. Сирене хвост нажал шофер, визжит сирен железный хор. Во-всю автобусы ревут. Напрасен вой. Напрасен гуд. Хоть разверзайся преисподняя, а простоят до воскресения, вспоминая прошлогоднее крымское землетрясение. Охотный ряд. Вторая сценка. Снимают дряхленькую церковь. Плетенка из каких-то вех. Задрав седобородье вверх, стоят, недвижно, как свеча, два довоенных москвича Разлив автомобильных лав, таких спугнуть никак не суйся Стоят, глядят, носы задрав, и шепчут: «Господи Исусе…» Картина третья. Бытовая. Развертывается у трамвая. Обгоняя ждущих — рысью, рвясь, как грешник рвется в рай, некто воет кондуктриссе: «Черт… Пусти! — Пустой трамвай…» Протолкавшись между тетей, обернулся, крыть готов… «Граждане! Куда ж вы прете? Говорят вам — нет местов!» Поэтому у меня, у старой газетной крысы, и язык не поворачивается обвинять: ни шофера, ни кондуктриссу. Уважаемые дяди и тети! Скажите, сделайте одолжение: Чего вы нос под автобус суете?! Чего вы прете против движения?! В меру и черны́ и русы, пряча взгляды, пряча вкусы, боком, тенью, в стороне, — пресмыкаются тру́сы в славной смелыми стране. Каждый зав для труса — туз. Даже от его родни опускает глазки трус и уходит в воротник. Влип в бумажки парой глаз, ног поджаты циркуля: «Схорониться б за приказ… Спрятаться б за циркуляр…» Не поймешь, мужчина, рыба ли — междометья зря не выпалит. Где уж подпись и печать! «Только бы меня не выбрали, только б мне не отвечать…» Ухо в метр — никак не менее — за начальством ходит сзади, чтоб, услышав ихнье мнение, завтра это же сказать им. Если ж старший сменит мнение, он усвоит мненье старшино: — Мненье — это не именье, потерять его не страшно. — Хоть грабьте, хоть режьте возле него, не будет слушать ни плач, ни вой. «Наше дело маленькое — я сам по себе не великий немой, и рот водою наполнен мой, вроде умывальника я». Трус оброс бумаг корою. «Где решать?! Другие пусть. Вдруг не выйдет? Вдруг покроют? Вдруг возьму и ошибусь?» День-деньской сплетает тонко узы самых странных свадеб — увязать бы льва с ягненком, с кошкой мышь согласовать бы. Весь день сердечко ужас крои́т, предлогов для трепета — кипа. Боится автобусов и Эркаи, начальства, жены и гриппа. Месткома, домкома, просящих взаймы, кладби́ща, милиции, леса, собак, погоды, сплетен, зимы и показательных процессов. Подрожит и ляжет житель, дрожью ночь корежит тело… Товарищ, чего вы дрожите? В чем, собственно, дело?! В аквариум, что ли, сажать вас? Революция требует, чтобы имелась смелость, смелость и еще раз — с-м-е-л-о-с-т-ь. Мне неведомо, в кого я попаду, знаю только — попаду в кого-то… Выдающийся советский помпадур выезжает отдыхать на во́ды. Как шар, положенный в намеченную лузу, он лысой головой для поворотов — туг и носит синюю положенную блузу, как министерский раззолоченный сюртук. Победу масс, позволивших ему надеть незыблемых мандатов латы, немедля приписал он своему уму, почел пожизненной наградой за таланты. Со всякой массою такой порвал давно. Хоть политический, но капиталец — нажит. И кажется ему, что навсегда дано ему над всеми «володеть и княжить». Внизу какие-то проходят, семеня, — его не развлечешь противною картиной. Как будто говорит: «Не трогайте меня касанием плотвы густой, но беспартийной». С его мандатами какой, скажите, риск? С его знакомствами ему считаться не с кем. Соседу по столу, напившись в дым и дрызг, орет он: «Гражданин, задернуть занавеску!» Взбодрен заручками из ЦИКа и из СТО, помешкавшего награждает оплеухой, и собеседник сверзился под стол, придерживая окровавленное ухо. Расселся, хоть на лбу теши дубовый кол, — чего, мол, буду объясняться зря я?! Величественно положил мандат на протокол: «Прочесть и расходиться, козыряя!» Но что случилось? Не берут под козырек? Сановник под значком топырит грудью платье. Не пыжьтесь, помпадур! Другой зарок дала великая негнущаяся партия. Метлою лозунгов звенит железо фраз, метлою бурь по дуракам подуло. — Товарищи, подымем ярость масс за партию, за коммунизм, на помпадуров! — Неизвестно мне, в кого я попаду, но уверен — попаду в кого-то… Выдающийся советский помпадур ехал отдыхать на во́ды, «Восемь часов для труда, шестнадцать — для сна и свободных!» — гремел лозунговый удар в странах, буржуям отданных. Не только старую нудь с бессменной рабочей порчею — сумели перешагнуть мы и мечту рабочую. Парень ум свой развивает до самых я́тей, введен семичасовой день у него в предприятии. Не скрутит усталая лень — беседу с газетой водим. Семичасовой день у нас заведен на заводе. Станок улучшаю свой. Разызобретался весь я. Труд семичасовой — можно улучшить профессию! Время девать куда? Нам — не цвести ж акацией. После часов труда подымем квалификации. Не надо лишних слов, не слушаю шепот злючий. Семь рабочих часов — понятно каждому — лучше. Заводы гудком гудут, пошли времена меняться. Семь часов — труду, культуре и сну — семнадцать. Всем известно, что мною дрянь воспета молодостью ранней. Но дрянь не переводится. Новый грянь стих о новой дряни. Лезет бытище в щели во все. Подновили житьишко, предназначенное на слом, человек сегодня приспособился и осел, странной разновидностью — сидящим ослом. Теперь — затишье. Теперь не наро́дится дрянь с настоящим характерным лицом. Теперь пошло с измельчанием народца пошлое, маленькое, мелкое дрянцо. Пережил революцию, до нэпа до́жил и дальше приспособится, хитёр на уловки… Очевидно — недаром тоже и у булавок бывают головки. Где-то пули рвут знамённый шёлк, и нищий Китай встает, негодуя, а ему — наплевать. Ему хорошо: тепло и не дует. Тихо, тихо стираются грани, отделяющие обывателя от дряни. Давно канареек выкинул вон, нечего на птицу тратиться. С индустриализации завел граммофон да канареечные абажуры и платьица. Устроил уютную постельную нишку. Его некультурной ругать ли гадиною?! Берет и с удовольствием перелистывает книжку, интереснейшую книжку — сберегательную. Будучи очень в семействе добрым, так рассуждает лапчатый гусь: «Боже меня упаси от допра, а от Мопра — и сам упасусь». Об этот быт, распухший и сальный, долго поэтам язык оббивать ли?! Изобретатель, даешь порошок универсальный, сразу убивающий клопов и обывателей. И глупо звать его «Красная Ницца», и скушно звать «Всесоюзная здравница». Нашему Крыму с чем сравниться? Не́ с чем нашему Крыму сравниваться! Надо ль, не надо ль, цветов наряды — лозою шесточек задран. Вином и цветами пьянит Ореанда, в цветах и в вине — Массандра. Воздух — желт. Песок — желт. Сравнишь — получится ложь ведь! Солнце шпарит. Солнце — жжет. Как лошадь. Цветы природа растрачивает, соря — для солнца светлоголового. И все это наслаждало одного царя! Смешно — честное слово! А теперь играет меж цветочных ливней ветер, пламя флажков теребя. Стоят санатории разных именей: Ленина, Дзержинского, Десятого Октября. Братва — рада, надела трусики. Уже винограды закручивают усики. Рад город. При этаком росте с гор скоро навезут грозди. Посмотрите под тень аллей, что ни парк — народом полон. Санаторники занимаются «волей», или попросту «валяй болом». Винтовка мишень на полене долбит, учатся бить Чемберлена. Целься лучше: у лордов лбы тверже, чем полено. Третьи на пляжах себя расположили, нагоняют на брюхо бронзу. Четвертые дуют кефир или нюхают разную розу. Рвало здесь землетрясение дороги петли, сакли расшатало, ухватив за край, развезувился старик Ай-Петри. Ай, Петри! А-я-я-я-яй! Но пока выписываю эти стихи я, подрезая ураганам корни, рабочий Крыма надевает стихиям железобетонный намордник. Мы пролетали, мы миновали местности странных наименований. Среднее между «сукин сын» и между «укуси» — Сууксу показал кипарисы-носы и унесся в туманную синь. Го — ра. Груз. Уф! По — ра. Гур — зуф. Станция. Стала машина старушка. Полпути. Неужто?! Правильно было б сказать «Алушка», а они, как дети — «Алушта». В путь, в зной, крутизной! Туда, где горизонта черта, где зубы гор из небесного рта, туда, в конец, к небесам на чердак, на — Чатырдаг. Кустов хохол да редкие дерева́. Холодно. Перевал. Исчезло море. Нет его. В тумане фиолетовом. Да под нами на поляне радуги пыланье. И вот умолк мотор-хохотун. Перед фронтом серебряных то́полей мы пронеслись на свободном ходу и через час — в Симферополе. Чуть вздыхает волна, и, вторя ей, ветерок над Евпаторией. Ветерки эти самые рыскают, гладят щеку евпаторийскую. Ляжем пляжем в песочке рыться мы бронзовыми евпаторийцами. Скрип уключин, всплески и крики — развлекаются евпаторийки. В дым черны, в тюбетейках ярких караимы евпаторьяки. И сравнясь, загорают рьяней москвичи — евпаторьяне. Всюду розы на ножках тонких. Радуются евпаторёнки. Все болезни выжмут горячие грязи евпаторячьи. Пуд за лето с любого толстого соскребет евпаторство. Очень жаль мне тех, которые не бывали в Евпатории. Я езжу по южному берегу Крыма, — не Крым, а копия древнего рая! Какая фауна, флора и климат! Пою, восторгаясь и озирая. Огромное синее Черное море. Часы и дни берегами едем, слезай, освежайся, ездой умо́рен. Простите, товарищ, купаться негде. Окурки с бутылками градом упали — здесь даже корове лежать не годится, а сядешь в кабинку — тебе из купален вопьется заноза-змея в ягодицу. Огромны сады в раю симферопольском, — пудами плодов обвисают к лету. Иду по ларькам Евпатории обыском, — хоть четверть персика! — Персиков нету. Побегал, хоть версты меряй на счетчике! А персик мой на базаре и во́ поле, слезой обливая пушистые щечки, за час езды гниет в Симферополе. Громада дворцов отдыхающим нравится. Прилег и вскочил от куса̀чей тоски ты, и крик содрогает спокойствие здравницы: — Спасите, на помощь, съели москиты! — Но вас успокоят разумностью критики, тревожа свечой паутину и пыль: «Какие же ж это, товарищ, москитики, они же ж, товарищ, просто клопы!» В душе сомнений переполох. Контрасты — черт задери их! Страна абрикосов, дюшесов и блох, здоровья и дизентерии. Республику нашу не спрятать под ноготь, шестая мира покроется ею. О, до чего же всего у нас много, и до чего же ж мало умеют! Недвижим Крым. Ни вздоха, ни чиха. Но, о здравии хлопоча, не двинулись в Крым ни одна нэпачиха и ни одного нэпача. Спекулянты, вам скрываться глупо от движения и от жары — вы бы на камнях трясущихся Алупок лучше бы спустили бы жиры. Но, прикрывши локонами уши и надвинув шляпы на глаза, нэпачи, стихов не слушая, едут на успокоительный нарзан. Вертя линяющею красотою, ушедшие поминая деньки, скучают, с грустной кобылой стоя, крымские проводники. Бытик фривольный спортом выглодан, крымских романов закончили серию, и брошюры доктора Фридлянда дремлют в пыли за закрытою дверью. Солнцу облегчение. Сияет солнце. На лице — довольство крайнее. Сколько силы экономится, тратящейся на всенэповское загорание. Зря с тревогою оглядываем Крым из края в край мы — ни толчков, ни пепла и ни лав. И стоит Ай-Петри, как недвижный несгораемый шкаф. Я землетрясения люблю не очень, земле подобает — стоять. Но слава встряске — Крым орабочен больше, чем на ять. Щеки, знамена — красные маки. Золото лозунгов блещет на спуске. Синие, желтые, красные майки. Белые, синие, черные трусики. Вздыбленные лыжи лава движет. Над отрядом рослым проплывают весла. К молодцу молодцы — гребцы, пловцы. Круг спасательный спасет обязательно. Искрятся сетки теннисной ракетки. Воздух рапирами издырявлен дырами. Моторы зацикали. Сопит, а едет! На мотоцикле, на велосипеде. Цветной водищей от иверских шлюзов плещут тыщи рабочих союзов. Панёвы, папахи, плахты идут, и нету убыли — мускулы фабрик и пахоты всех советских республик. С площади покатой льются плакаты: «Нет аполитичной внеклассовой физкультуры». Так и надо — крой, Спартакиада! С целого белого, черного света по Красной по площади топочут иностранцы. Небось у вас подобного нету?! Трудно добиться? Надо стараться! На трибуны глядя, идет Финляндия. В сторону в нашу кивают и машут. Хвост им режется шагом норвежцев. Круглые очки, оправа роговая. Сияют значки футболистов Уругвая. За ними виться колоннам латвийцев. Гордой походкой идут англичане. Мистер Хикс, скиснь от отчаянья! Чтоб нашу силу буржуи видели, чтоб легче ска̀лились в военной злости, рабочих мира идут представители, стран кандальных смелые гости. Веют знаменами, золотом клейменными. «Спартакиада — международный смотр рабочего класса». Так и надо — крой, Спартакиада! Вы на ерунду миллионы ухлопываете, а на изобретателя смотрите кривенько. Миллионы экономятся на массовом опыте, а вы на опыт жалеете гривенника. Вам из ваших кабинетов видать ли, как с высунутыми языками носятся изобретатели? Изобрел чего — и трюхай, вертят все с тобой вола и назойливою мухой смахивают со стола. Планы кроет пыльным глянцем, полк мышей бумаги грыз… Сто четырнадцать инстанций. Ходят вверх и ходят вниз. Через год проектов кипку вам вернут и скажут — «Ах! вы малюточку-ошибку допустили в чертежах». Вновь дорога — будто скатерть. Ходит чуть не десять лет, всю деньгу свою протратя на модель и на билет. Распродавши дом и платье, без сапог и без одеж, наконец изобретатель сдал проверенный чертеж. Парень загнан, будто мул, парню аж бифштексы снятся… И подносятся ему ровно два рубля семнадцать. И язык чиновный вяленый вывел парню — «Простофон, запоздали, премиальный на банкет растрачен фонд». На ладонях гро̀ши взвеся, парень сразу впал в тоску — хоть заешься, хоть запейся, хоть повесься на суку. А кругом, чтоб деньги видели — укупить-де можем мир, — вьются резво представители заграничных важных фирм. Товарищ хозяйственник, время перейти от слов к премиям. Довольно болтали, об опытах тараторя. Даешь для опыта лаборатории! Если дни опутали вести сетью вредительств, сетью предательств, на самом важном, видном месте должен стоять изобретатель. Длятся игрища спартакиадные. Глаз в изумлении застыл на теле — тело здоровое, ровное, ладное. Ну и чудно́ же в самом деле! Неужели же это те, — которые в шестнадцатичасовой темноте кривили спины хозяйской конторою?! Неужели это тот, которого безработица выталкивала из фабричных ворот, чтоб шел побираться, искалечен и надорван?! Неужели это те, которых — буржуи драться гнали из-под плетей, чтоб рвало тело об ядра и порох?! Неужели ж это те, из того рабочего рода, который — от бородатых до детей — был трудом изуродован?! Да! Это — прежняя рабочая масса, что мялась в подвалах, искривлена и худа. Сегодня обмускулено висевшее мясо десятью годами свободного труда. Скушно Пушкину. Чугунному ропщется. Бульвар хорош пижонам холостым. Пушкину требуется культурное общество, а ему подсунули Страстной монастырь. От Пушкина до «Известий» шагов двести. Как раз ему б компания была, но Пушкину почти не видать «Известий» — мешают писателю чертовы купола. Страстной попирает акры торцов. Если бы кто чугунного вывел! Там товарищ Степанов-Скворцов принял бы и напечатал в «Красной ниве». Но между встал проклятый Страстной, всё заслоняет купол-гру́шина… А «Красной ниве» и без Пушкина красно́, в меру красно и безмерно скушно. «Известиям» тоже не весело, братцы, заскучали от Орешиных и Зозуль. А как до настоящего писателя добраться? Страстной монастырь — бельмом на глазу. «Известиям» Пушкина Страстной заслонил, Пушкину монастырь заслонил газету, и оба-два скучают они, и кажется им, что выхода нету. Возрадуйтесь, найден выход из положения этого: снесем Страстной и выстроим Гиз, чтоб радовал зренье поэтово. Многоэтажься, Гиз, и из здания слова печатные лей нам, чтоб радовались Пушкины своим изданиям, роскошным, удешевленным и юбилейным. И «Известиям» приятна близость. Лафа! Резерв товарищам. Любых сотрудников бери из Гиза, из этого писательского резервуарища. Пускай по-новому назовется площадь, асфальтом расплещется, и над ней — страницы печатные мысль располощут от Пушкина до наших газетных дней. В этом заинтересованы не только трое, займитесь стройкой, зря не временя́, и это, увидите, всех устроит: и Пушкина, и Гиз, и «Известия»… и меня. Рабство с земли скинь! Все, кто смел и надежен, вливайтесь в наш КИМ, «Коммунистический интернационал молодежи». В мир вбит клин. С одной стороны — КИМ, с другой — в дармоедном фокстроте благородное отродье. У буржуев свой КИМ — «Католические институты молодежи». Барчуки идут к ним, дармоеды в лощеной одеже. У нас КИМ свой — наш двухмильонный КИМ рабочих, готовя в бой, кольцом охватил тугим. У них свой КИМ, У них манишка надушена. Веселясь, проводит деньки «Компания изменников малодушных». У нас КИМ наш. Наш рабочий КИМ ведет революции марш, трубя пролетарский гимн. Молодой рабочий, в КИМ! Вперед! Из подвалов блошистых бросай в огонь и в дым рубахи и страны фашистов. Рабство с земли скинь! Все, кто смел и надежен, вливайтесь в наш КИМ, Коммунистический интернационал молодежи! В газетах барабаньте, в стихах растрезвоньте — трясь границам в край, грозит нам, маячит на горизонте война. Напрасно уговаривать. Возражать напрасно: пушкам ли бояться ораторских пугачей? Непобедима эта опасность, пока стоит оружием опоясано хоть одно государство дерущихся богачей. Не верьте потокам речистой патоки. Смотрите, куда глаза ни кинь, — напяливают бо́енскую прозодежду — фартуки Фоши-костоломы, Чемберлены-мясники. Покамест о запрещении войны болтают разговорчивые Келло́ги, запахом завтрашней крови опоены́, оскалясь штыками и оружием иным, вылазят Пилсудские из берлоги. На вас охота. Ты — пойдешь. Готовься, молодежь! Хотите, не хотите ль, не обезоружена война еще. Любуйтесь блестками мундирной трухи. А она заявится, падалью воняющая, кишки дерущая хлебом сухим. Готовьте, готовьте брата и сына, плетите горы траурных венков. Слышу, чую запах бензина прущих танков и броневиков. Милого, черноглазого в последний раз покажите милой. Может, завтра хваткой газовой набок ему своротит рыло. Будет жизнь дешевле полтинника, посудиной ломаемой черепов хряск. И спрячет смерть зиме по холодильникам пуды — миллионы — юношеских мяс. Не то что выстрел, попасть окурку — и взорванный мир загремит под обрыв. Товарищи, схватите, оторвите руку, вынимающую рево́львер из кобуры. Мы привыкли так: атака лобовая, а потом пером обычное копанье. Товарищи, не забывая и не ослабевая, громыхайте лозунгами этой кампании! Гнев, гуди заводом и полем, мир защищая, встань скалой. Крикни зачинщику: «Мы не позволим! К черту! Вон! Довольно! Долой!» Мы против войны, но если грянет — мы не растеряемся безмозглым бараньём. Не прячась под юбку пацифистской няни — винтовки взяв, на буржуев обернем. Не знаю — петь, плясать ли, улыбка не сходит с губ. Наконец-то и у писателя будет свой клуб. Хорошая весть. Организовать так, чтобы цвесть и не завять. Выбрать мебель красивую самую, оббитую в недорогой бархат, чтоб сесть и удобно слушать часами доклад товарища Авербаха. Потом, понятен, прост и нехитр, к небу глаза воздевши, пусть Молчанов читает стихи под аплодисменты девушек. Чтоб каждому чувствовалось хорошо и вольно́, пусть — если выйдет оказийка — встанет и прочитает Всеволод Ивано́в пару, другую рассказиков. Чтоб нам не сидеть по своим скворешням — так, как писатель сидел века. Хочется встретиться с Толстым, с Орешиным поговорить за бутылкой пивка. Простая еда. Простой напиток. Без скатертей и прочей финтифлюжины. Отдать столовую в руки Нарпита — нечего разводить ужины! Чтоб не было этих разных фокстротов, чтоб джазы творчеству не мешали, бубня, — а с вами беседовал бы товарищ Родов, не надоедающий в течение дня. Чтоб не было этих разных биллиардов, чтоб мы на пустяках не старели, а слушали бесхитростных красных бардов и прочих самородков менестрелей. Писателю классику мил и люб не грохот, а покой… Вот вы организуйте такойклуб, а я туда… ни ногой. Домашней хозяйке товарищу Борщиной сегодня испорчено все настроение. А как настроению быть не испорченным? На кухне от копоти в метр наслоения! Семнадцать чудовищ из сажи усов оскалили множество огненных зубьев. Семнадцать паршивейших примусов чадят и коптят, как семнадцать Везувиев. Товарищ Борщина даже орала, фартуком пот оттирая с физии — «Без лифта на -й этаж пешкодралом тащи кило провизии!» И ссоры, и сор, и сплетни с грязищей, посуда с едой в тараканах и в копоти. Кастрюлю едва под столом разыщешь. Из щей прусаки шевелят усища — хоть вылейте, хоть с тараканами лопайте! Весь день горшки на примусе двигай. Заняться нельзя ни газетой, ни книгой. Лицо молодое товарища Борщиной от этих дел преждевременно сморщено. Товарищ хозяйка, в несчастье твое обязаны мы ввязаться. Что делать тебе? Купить заем, Заем индустриализации. Займем и выстроим фабрики пищи, чтобы в дешевых столовых Нарпита, рассевшись, без грязи и без жарищи, поев, сказали рабочие тыщи: «Приятно поедено, чисто попи́то». Трудно торф добывать из болот, из луж, трудно кучи мусора выгребать от рождения, но труднейшая из служб — хождение по учреждениям. Вошел в коридор — километры мерь! Упаришься с парой справок. Прямо — дверь, наискось — дверь, налево дверь и направо. Один — указательный в ноздри зарыв, сидит, горделивостью задран. Вопросом не оторвешь от ноздри. «Я занят… Зайдите завтра». Дверь другая. Пудрящийся нос секретарша высунет из дверок: «Сегодня не приемный у нас. Заходите после дождичка в четверг». Дойдешь до двери с надписью: «Зав». Мужчина сурового склада. Не подымает мужчина глаза. Сердит. Вошли без доклада. Рабочий, — зовем: — Помоги! Пора распутать наш аппарат! Чтоб каждый зам и каждый зав, дело в пальчики взяв, не отвернув заносчивый нос, дело решенным принес. Внедряйся в сознание масс, рассвирепевших от хождения: учреждение для нас, а не мы для учреждения! Готовьте возы тюльпанов и роз, детишкам — фиалки в локон. Европе является новый Христос в виде министра Келлога. Христос не пешком пришел по воде, подметки мочить неохота. Христос новоявленный, смокинг надев, приехал в Париж пароходом. С венком рисуют бога-сынка. На Келлоге нет никакого венка. Зато над цилиндром тянется — долларное сияньице. Поздравит державы мистер Христос и будет от чистого сердца вздымать на банкетах шампанский тост за мир во человецех. Подпишут мир на глади листа, просохнут фамилии на́сухо, — а мы посмотрим, что у Христа припрятано за пазухой. За пазухой, полюбуйтесь вот, ему наложили янки — сильнейший морской и воздушный флот, и газы в баллонах, и танки. Готов у Христа на всех арсенал; но главный за пазухой камень — злоба, которая припасена для всех, кто с большевиками. Пока Христос отверзает уста на фоне пальмовых веток — рабочий, крестьянин, плотнее стань на страже свободы Советов. Красная Спартакиада населенье заразила: нынче, надо иль не надо, каждый спорт заносит на̀ дом и тщедушный и верзила. Красным соком крася пол, бросив школьную обузу, сын завел игру в футбол приобретенным арбузом. Толщину забыв и хворость, легкой ласточкой взмывая, папа взял бы приз на скорость, обгоняя все трамваи. Целый день задорный плеск раздается в тесной ванне, кто-то с кем-то в ванну влез в плавальном соревнованьи. Дочь, лихим азартом вспенясь, позабывши все другое, за столом играет в теннис всем лежащим под рукою. А мамаша всех забьет, ни за что не урезоните! В коридоре, как копье, в цель бросает рваный зонтик. Гром на кухне. Громше, больше. Звон посуды, визгов трельки, то кухарка дискоболша мечет мелкие тарелки. Бросив матч семейный этот, склонностью к покою движим, спешно несмотря на лето навострю из дома лыжи. Спорт к себе заносит на дом и тщедушный и верзила. Красная Спартакиада населенье заразила. Балладу новую вытрубить рад. Внимание! Уши востри́те! В одном учреждении был бюрократ и был рабкор-самокритик. Рассказывать сказки совсем нехитро́! Но это — отнюдь не сказки. Фамилия у рабкора Петров, а у бюрократа — Васькин. Рабкор критикует указанный трест. Растут статейные горы. А Васькин… слушает да ест. Кого ест? — Рабкора. Рабкор исписал карандашный лес. Огрызка не станет скоро! А Васькин слушает да ест. Кого ест? — Рабкора. Рабкор на десятках трестовских мест раскрыл и пьяниц и во́ров. А Васькин слушает да ест. Кого ест? — Рабкора. От критик рабкор похудел и облез, растет стенгазетный ворох. А Васькин слушает да ест. Кого ест? — Рабкора. Скончался рабкор, поставили крест. Смирён непокорный норов. А Васькин слушает да ест. Кого?! — Других рабкоров. Чтоб с пользой читалась баллада, обдумать выводы надо. Во-первых, вступив с бюрократом в бои, вонзив справедливую критику, смотри и следи — из заметок твоих какие действия вытекут. А во-вторых, если парню влетит за то, что держался храбрый, умерь бюрократовский аппетит, под френчем выищи жабры. Обыватель — многосортен. На любые вкусы есть. Даже можно выдать орден — всех сумевшим перечесть. Многолики эти люди. Вот один: годах и в стах этот дядя не забудет, как тогда стоял в хвостах. Если Союзу день затруднел — близкий видится бой ему. О боевом наступающем дне этот мыслит по-своему: «Что-то рыпаются в Польше… надобно, покамест есть, все достать, всего побольше накупить и приобресть. На товары голод тяжкий мне готовят битв года. Посудите, где ж подтяжки мне себе купить тогда? Чай вприкуску? Я не сваха. С блюдца пить — привычка свах. Что ж тогда мне чай и сахар нарисует, что ли, АХРР? Оглядев товаров россыпь, в жадности и в алчи укупил двенадцать гроссов дирижерских палочек. «Нынче все сбесились с жиру. Глядь — война чрез пару лет. Вдруг прикажут — дирижируй! — хвать, а палочек и нет! И ищи и там и здесь. Ничего хорошего! Я куплю, покамест есть, много и дешево». Что же вам в концертном гвалте? Вы ж не Никиш, а бухгалтер. «Ничего, на всякий случай, все же с палочками лучше». Взлетала о двух революциях весть. Бурлили бури. Плюхали пушки. А ты, как был, такой и есть ручною вшой копошащийся Плюшкин. «Пролетарий туп жестоко — дуб дремучий в блузной сини! Он в искусстве смыслит столько ж, сколько свиньи в апельсине. Мужики — большие дети. Крестиянин туп, как сука. С ним до совершеннолетия можно только что сюсюкать». В этом духе порешив, шевелюры взбивши кущи, нагоняет барыши всесоюзный маг-халтурщик. Рыбьим фальцетом бездарно оря, он из опер покрикивает, он переделывает «Жизнь за царя» в «Жизнь за товарища Рыкова». Он берет былую оду, славящую царский шелк, «оду» перешьет в «свободу» и продаст, как рев-стишок. Жанр намажет кистью тучной, но узря, что спроса нету, жанр изрежет и поштучно разбазарит по портрету. Вылепит Лассаля ихняя порода; если же никто не купит ужас глиняный — прискульптурив бороду на подбородок, из Лассаля сделает Калинина. Близок юбилейный риф, на заказы вновь добры, помешают волоса ли? Год в Калининых побыв, бодро бороду побрив, снова бюст пошел в Лассали. Вновь Лассаль стоит в продаже, омоложенный проворно, вызывая зависть даже у профессора Воронова. По наркомам с кистью лазя, день-деньской заказов ждя, укрепил проныра связи в канцеляриях вождя. Сила знакомства! Сила родни! Сила привычек и давности! Только попробуй да сковырни этот нарост бездарностей! По всем известной вероятности — не оберешься неприятностей. Рабочий, крестьянин, швабру возьми, метущую чисто и густо, и месяц метя часов по восьми, смети халтуру с искусства. Сегодня в седеющие усы и бороды пряча улыбающуюся радость, смотрите — льются улицы города, знаменами припарадясь. Богатые у нас отнимали и силы и сны, жандармы загораживали ворота в науки, но сильны и стройны у нас вырастают сыны, но, шевеля умом, у нас поднимаются внуки. Пускай по земле сегодня носится интернационалом на все лады боевая многоголосица пролетариев молодых. Наших — теснят. Наших — бьют в озверевших странах фашистов. Молодежь, миллионную руку в МЮД, защищая товарищей, — выставь! Шествий круг, обними фашистские тюрьмы. Прижмите богатых к стенам их домов. Пугая жирных, лейся, лава юнгштурма. Пионерия, галстуком пугай банкирских быков. Они отнимали у нас и здоровье и сны. Они загораживали дверь науки, но, сильны и стройны, идут большевизма сыны, но сильны и умны — большевистские внуки. Сквозь злобу идем, сквозь винтовочный лай мы строим коммунизм, и мы передадим борьбой омываемый нашей смене — мир. В революции в культурной, смысл которой — общий рост, многие узрели шкурный, свой малюсенький вопрос. До ушей лицо помыв, галстук выкрутив недурно, говорят, смотрите: «Мы совершенно рев-культурны». Дурни тешат глаз свой красотой пробо́ров, а парнишка массовый грязен, как боров. Проведи глазами по одной казарме. Прет зловоние пивное, свет махорка дымом за́стит, и котом гармонька воет «Д-ы-ш-а-л-а н-о-ч-ь в-о-с-т-о-р-г-о-м с-л-а-д-ост-растья». Дыры в крыше, звёзды близки, продырявлены полы, режут ночь истомным визгом крысьи свадьбы да балы. Поглядишь — и стыдно прямо — в чем барахтаются парни. То ли мусорная яма, то ли заспанный свинарник. Просто слово слышать редко, мат с похабщиною в куче, до прабабки кроют предков, кроют внуков, кроют внучек. Кроют в душу, кроют в бога, в пьяной драке блещет нож… С непривычки от порога вспять скорее повернешь. У нас не имеется няней — для очистки жизни и зданий. Собственной волей, ею одной, революционный порыв в кулак сколотив, строй заместо проплеванной пивной культуру свою, коллектив. Подымай, братва, по заводам гул, до корней дознайся с охотою, кто дает на ремонт и какую деньгу, где и как деньгу берегут и как деньгу расходуют. На зверей бескультурья — охота. Комсомол, выступай походом! От водки, от мата, от грязных груд себя обчистим в МЮД. Старый быт — лют. Водка и грязь — быт. Веди молодых, МЮД, старый — будет разбит! Вперед, комсомольцы, всесоюзным походом! В окопах вражьих — переполох. Вскипай в быту боевая охота — На водку! На ругань! На грязь! На блох! Мы знали юношескую храбрость и удаль. Мы знали молодой задор и пыл. — Молодежь, а сегодня, с этого МЮДа грязь стирай и сдувай пыль! Проверим жизнь казарм и общежитий, — дыры везде и велики, и малы. Косматый, взъерошенный быт обчешите, заштопайте крыши, чините полы! Коротка, разумеется, смета-платьице, но счет советской копейки проверьте, правильно ль то, что имеется, — тратится, или идет в карман и на ветер? Все уголки библиотек оглазейте: может, лампочки надо подвесить ниже? Достаточны ли ворохи свежих газетин? Достаточны ли стопки новых книжек? Переделав того, который руглив, вылив дурманную водочную погань, смети, осмотрев казарменные углы, паутину и портреты господина бога! Пусть с фронта борьбы поступают сводки, что вышли победителями из боя злого. — Не выпито ни единого стакана водки, не сказано ни единого бранного слова! Блести, общежитие, цветником опоясано, на месте и урну, и книгу нашел, — чтоб облегченно сказала масса: — Теперь живем культурно и хорошо! — Старый быт — лют. Водка и грязь — быт. Веди молодых, МЮД, старый — будет разбит! Нет, не те «молодежь», кто, забившись в лужайку да в лодку, начинает под визг и галдеж прополаскивать водкой глотку. Нет, не те «молодежь», кто весной ночами хорошими, раскривлявшись модой одеж, подметают бульвары клешами. Нет, не те «молодежь», кто восхода жизни зарево, услыхав в крови зудеж, на романы разбазаривает. Разве это молодость? Нет! Мало быть восемнадцати лет. Молодые — это те, кто бойцовым рядам поределым скажет именем всех детей: «Мы земную жизнь переделаем!» Молодежь — это имя — дар тем, кто влит в боевой КИМ, тем, кто бьется, чтоб дни труда были радостны и легки! Тальников в «Красной нови» про меня пишет задорно и храбро, что лиру я на агит променял, перо променял на швабру. Что я по Европам болтался зря, в стихах ни вздохи, ни ахи, а только грублю, случайно узря Шаляпина или монахинь. Растет добродушие с ростом бород. Чего обижать маленького?! Хочу не ругаться, а, наоборот, понять и простить Тальникова. Вы молоды, верно, сужу по мазкам, такой резвун-шалунишка. Уроки сдаете приятным баском и любите с бонной, на радость мозгам, гулять в коротких штанишках. Чему вас учат, милый барчук, — я вас расспросить хочу. Успела ли бонна вам рассказать (про это — и песни поются) — вы знаете, лет назад у нас была революция. Лиры крыл пулемет-обормот, и, взяв лирические манатки, сбежал Северянин, сбежал Бальмонт и прочие фабриканты патоки. В Европе у них ни агиток, ни швабр — чиста ажурная строчка без шва. Одни — хореи да ямбы, туда бы, к ним бы, да вам бы. Оставшихся жала белая рать и с севера и с юга. Нам требовалось переорать и вьюги, и пушки, и ругань! Их стих, как девица, читай на диване, как сахар за чаем с блюдца, — а мы писали против плеваний, ведь, сволочи — все плюются. Отбившись, мы ездим по странам по всем, которые в картах наляпаны, туда, где пасутся долла́рным посевом любимые вами — Шаляпины. Не для романсов, не для баллад бросаем свои якоря мы — лощеным ушам наш стих грубоват и рифмы будут корявыми. Не лезем мы по музеям, на колизеи глазея. Мой лозунг — одну разглазей-ка к революции лазейку… Теперь для меня равнодушная честь, что чу́дные рифмы рожу я. Мне как бы только почище уесть, уесть покрупнее буржуя. Поэту, по-моему, слабый плюс торчать у веков на выкате. Прощайте, Тальников, я тороплюсь, а вы без меня чирикайте. С поэта и на поэта в галоп скачите, сшибайтесь лоб о лоб. Но скидывайте галоши, скача по стихам, как лошадь. А так скакать — неопрятно: от вас по журналам… пятна. Бедный, бедный Пушкин! Великосветской тиной дамам в холеные ушки читал стихи для гостиной. Жаль — губы. Дам да вон! Да в губы ему бы да микрофон! Мусоргский — бедный, бедный! Робки звуки роялишек: концертный зал да обеденный обойдут — и ни метра дальше. Бедный, бедный Герцен! Слабы слова красивые. По радио колокол-сердце расплескивать бы ему по России! Человечьей отсталости жертвы — радуйтесь мысли-громаде! Вас из забытых и мертвых воскрешает нынче радио! Во все всехсветные лона и песня и лозунг текут. Мы близки ушам миллионов — бразильцу и эскимосу, испанцу и вотяку. Долой салонов жилье! Наш день прекрасней, чем небыль… Я счастлив, что мы живем в дни распеваний по небу Товарищ писатель, о себе ори: «Зарез — какие-то выродцы. Нам надоело, что мы кустари. — Хотим механизироваться». Подошло вдохновение — писать пора. Перо в чернильницу — пожалте бриться: кляксой на бумагу упадает с пера маринованная в чернилах мокрица. Вы, писатели, земельная соль — с воришками путаться зазорно вам. А тут из-за «паркера» изволь на кражу подбивать беспризорного. Начнешь переписывать — дорога́ машинистка. Валяются рукописи пуд на пуде. А попробуй на машинистке женись-ка — она и вовсе писать не будет. Редактору надоест глазная порча от ваших каракулей да строчек. И он напечатает того, кто разборчив, у которого лучше почерк. Писатели, кто позаботится о вас? Ведь как писатели бегают! Аж хвост отрастишь, получаючи аванс, аж станешь кобылой пегою. Пешком бесконечные мили коси́, — хотя бы ездить по таксе бы! Но сколько червей накрутит такси, тоже — удовольствие так себе. Кустарю действительно дело табак — богема и кабак. Немедля избавителя мы назовем всем, кто на жизнь злятся. Товарищ, беги и купи заем, заем индустриализации. Вырастет машинный город, выберемся из нищей запарки — и будет у писателя свой «форд», свой «ундервуд» и «паркер». Я не терплю книг: от книжек мало толку — от тех, которые дни проводят, взобравшись на полку. Книг не могу терпеть, которые пудом-прессом начистят застежек медь, гордясь золотым обрезом. Прячут в страничную тыщь бунтующий времени гул, — таких крепостей-книжи́щ я терпеть не могу. Книга — та, по-моему, которая худощава с лица, но вложены в страницы-обоймы строки пороха и свинца. Меня ж печатать прошу летучим дождем брошюр. Кто не любит щи хлебать? Любят все. И поэтому к щам любому нужны хлеба́: и рабочим, и крестьянам, и поэтам. Кому это выгодно, чтоб в наши дни рабочий сытым не́ был? Только врагам, — они одни шепчут: «Не давай хлеба…» Это они выходят на тракт, меж конскими путаются ногами, крестьянину шепчут: «Нарушь контракт — не хлебом отдай, а деньгами…» Это они затевают спор, в ухо зудят, не ле́нятся: «Крестьянин, советуем, гарнцевый сбор им не плати на мельнице…» Это они у проселка в грязи с самого раннего часика ловят и шепчут: «В лабаз вези, цена вздорожала у частника…» Они, учреждения загрязня, стараются (пока не увидели), чтоб шла конкуренция и грызня государственных заготовителей. Чтоб вновь, взвалив мешки и кульки, воскресла мешечная память, об этом стараются кулаки да дети дворян с попами. Но если тебе земля люба, к дворянам не льнешь лисицей, а хочешь, чтоб ели твои хлеба́ делатели машин и ситцев, — к амбарам советским путь держи! Чтоб наша республика здравствовала — частнику ни пуда ржи, миллионы пудов — государству! Идут от станков, от земли и от кадок, под красный платок заправляя прядь. Сотни тысяч баб-делегаток выбраны строить и управлять. Наша дорога легла не гладко, не скоро нам урожай дожинать. На важном твоем пути, делегатка, помни все, что ты должна. Ты должна ходить на собрания, не пропустив ни день, ни час, на заводской и стройке, и брани сложной советской работе учась. Советский строй на тебя опирается. Квалификации требуем мы. Союза, партии и кооперации — работу выучи и пойми. Ты должна, набравшись ума, отдать работе силы избыток. Ругань, водку и грязь — сама выкорчевывай из быта. Ты должна вспоминать почаще, что избрана ты передовой. Делом примерным, речью звучащей опыт отсталым передавай. Завод и село, встречай делегаток. Греми везде приветное «здравствуй!». Ленин вам — от станков и от кадок велел прийти и вести государство. Обликом своим белея, Лев Толстой заюбилеил. Травояднее, чем овцы, собираются толстовцы. В тихий вечер льются речи с Яснополянской дачи: «Нам противна солдатчина. Согласно нашей веры, не надо высшей меры». Тенорками ярыми орут: «Не надо армий!» (Иной коммунист — железный не слишком — тоже вторит ихним мыслишкам.) Неглупый, по-моему, лозунг кидается. Я сам к Толстому начал крениться. Мне нравится ихняя агитация, но только… не здесь, а за границей. Там бы вы, не снедаемы ленью, поагитировали страну чемберленью. Но если буржуи в военном раже — мы будем с винтовкой стоять на страже. Стих не перещеголяет едкий едкость простой правдивой заметки. Здесь, чтоб жизнь была веселей, чтоб роскошь барскую видели — строит для опер театр на селе компания сумасшедших строителей. Там у зодчих мозги худосочие или пьяны до десятого взвода — с места на место эти зодчие перетаскивают тушу завода. У третьих башка пониже спинки — никакого удержу нету! Вроде вербной резиновой свинки — сжимают и раздувают смету. Четвертые построили не магазин, а храм… выше ушей залезли в долги… И вдруг, как смерчем, прошло по верхам, давя рабочих, летят потолки. Словом, счесть чудеса безобразий — не сможет и кодекса уголовный том. Куда вам строить?! Постройте разве сами себе сумасшедший дом. Тяжек разрух груз. Мы в хвосте у других стран. Подготовь, за вузом вуз, для подъема хозяйства кран. В деревнях во мраке и ветре мужики под собачий лай ждут тебя, инженер-электрик, ночью солнцем — вторым! — запылай. Сколько нефти войной слизали, скрылась нефть у земли в корнях. Наших недр миллионную залежь выводи на свет, горняк. На деревне кривой, рябой смерть у каждой двери торчит. На гриппы, на оспы в бой выходите из вузов, врачи. Землю мы используем разве? Долго ль дождика ждать у туч нам? Выходи, агроном-тимирязевец, землю сами, без бога утучним. Ободрались, как ни крои́те, не заштопать домов и века. Выходи, архитектор-строитель, нам, бездомным, дома воздвигай. Погибает скот по нашей вине, мор считают божьей карой. Сто кило на каждой свинье наращивайте, ветеринары. Не дадим буржуазным сынкам по Донбассам контру вить. Через вуз от сохи, от станка мозговитым спецом выйдь. Тяжек разрух груз, но бодрей других стран мы построим, пройдя вуз, для подъема хозяйства кран. Мы, пешеходы, шагаем пылью, где уж нам уж, где уж бедным лезть в карету в автомобилью, мчать на хребте на велосипедном. Нечего прибедниваться и пешком сопеть! У тебя — не в сон, а в быль — должен быть велосипед, быть автомобиль. Чтоб осуществилось дело твое и сказкой не могло казаться, товарищ, немедля купи заем, заем индустриализации. Слив в миллионы наши гроши, построим заводы автомашин. Нечего тогда пешеходному люду будет трепать подошвы: велосипеды и автомобили будут и в рассрочку, и дёшевы. Я завел чемоданчик, братцы. Вещь. Заграница, ноздрю утри. Застежки, ручки (чтоб, значит, браться), а внутри… Внутри в чемодане — освещенье трехламповое. На фибровой крышке — чертеж-узор, и тот, который музыку нахлопывает, репродуктор — типа Дифузор. Лезу на крышу. Сапоги разул. Поставил на крыше два шеста. Протянул антенну, отвел грозу… Словом — механика и никакого волшебства. Помещение, знаете, у меня — мало̀. Гостей принимать возможности не дало́. Путь, конешно, тоже до нас дли́нен. А тут к тебе из чемодана: «Ало́, ало́! К вам сейчас появются товарищ Калинин». Я рад, жена рада. Однако делаем спокойный вид. — Мы, говорим, его выбирали, и ежели ему надо, пусть Михал Ваныч с нами говорит. — О видах на урожай и на промышленность вид и много еще такова… Про хлеб говорит, про заем говорит… Очень говорит толково. Польза. И ничего кроме. Закончил. Следующий номер. Накануне получки пустой карман. Тем более — семейство. Нужна ложа. — Подать, говорю, на́ дом оперу «Кармен». — Подали, и слушаю, в кровати лёжа. Львов послушать? Пожалуста! вот они… То в Москве, а то в Ленинграде я. То на полюсе, а то в Лондоне. Очень приятное это — р-а-д-и-о! Завтра — праздник. В самую рань слушать музыку сяду я. Правда, часто играют и дрянь, но это — дело десятое. Покончил с житьишком пьяным и сонным. Либо — с лекцией, с музыкой либо. Советской власти с Поповым и Эдисонами от всей души пролетарское спасибо! Много чудес в Москве имеется: и голос без человека, и без лошади воз. Сын мой, побыв в красноармейцах, штуку такую мне привез. «Папаша, — говорит, — на вещицу глянь. Не мешало понять вам бы». Вынимает паршивую запаянную склянь. «Это, — говорит, — электрическая лампа». «Ну, — говорю, — насмешил ты целую волость». А сам от смеха чуть не усох. Вижу — склянка. В склянке — волос. Но, между прочим, не из бороды и не из усов… Врыл столбище возле ворот он, склянку под потолок наве́сил он. И начал избу сверлить коловоротом. И стало мне совсем неве́село. Ну, думаю, конец кровельке! Попались, как караси. Думаю, — по этой по самой по проволоке в хату пойдет горящий керосин. Я его матом… А он как ответил: «Чего ты, папаша, трепешься?» И поворачивает пальцами — этим и этим — вещь под названием штепсель. Как тут ребятишки подскачут визжа, как баба подолом засло́нится! Сверху из склянки и свет, и жар — солнце, ей-богу, солнце! Ночь. Придешь — блестит светёлка. Радости нет названия. Аж может газету читать телка, ежели дать ей настоящее образование. В сердце будто заноза ввинчена. Я разомлел, обдряб и раскис… Выражаясь прозаично — у меня продрались все носки. Кому хороший носок не лаком? Нога в хорошем красива и броска́. И я иду по коммуновым лавкам в поисках потребного носка. Одни носки ядовиты и злы, стрелки посажены косо, и в ногу сучки, задоринки и узлы впиваются из фильдекоса. Вторые — для таксы. Фасон не хитрый: растопыренные и коротенькие. У носка у этого цвет панихиды по горячо любимой тетеньке. Третьи соперничают с Волгой-рекой — глубже волжской воды. По горло влезешь в носки-трико — подвязывай их под кадык. Четвертый носок ценой раззор и так расчерчен квадратно, что, раз взглянув на этот узор, лошадь потупит испуганный взор, заржет и попятится обратно. Ладно, вот этот носок что надо. Носок на ногу напяливается, и сразу из носка вылазит анфилада средних, больших и маленьких пальцев. Бросают девушки думать об нас: нужны им такие очень! Они оборачивают пудреный нос на тех, кто лучше обносочен. Найти растет старание мужей поиностраннее. И если морщинит лба лоно меланхолическая нудь, это не значит, что я влюбленный, что я мечтаю. Отнюдь!.. Из сердца лирический сор гони… Иные причины моей тоски: я страдаю… Даешь, госорганы, прочные, впору, красивые носки! Спортсменов и мы раструбить рады Но как, по-вашему, не время пловцам по культуре давать награды, борцам бытовым премии? Если в плавальном забил в соревновании, бубнят об тебе в десятках статей. Давайте премируем купающихся в бане, тело рабочее держащих в чистоте. Нечего тут и защищать речисто — нужней пловца человек чистый. Если кто развернется и бросит копье, ему и жетон, и заграничная виза, а бросит водку тот, кто пьет, почему ему не присуждают приза? Чего притаились, жетон жалея?! Бросить пить, конечно, тяжелее. Вытолкнет — на метр! — ядро и рад. Портрет в журнале спорта. Но вытолкать из общежития мат — спорт повыше сортом. Русский язык красив и ядрён, вытолкать мат тяжелей, чем ядро. В борьбе во французской победит — и горд. Но вот где-нибудь хоть раз бы вознаградили борца за рекорд по борьбе с незнающими азбук. Если уж нам бороться, потея, то вдвое полезней борьба за грамотея. Кому присудить культурное звание, на кого должны награды валиться? Выходите на культурное состязание — одиночки и общества, коллективы и лица! Когда боксеры друг друга дубасят, во всех наркоматах саботаж и пустота. Стадионы ломит стотысячная масса, и новые тысячи к хвостатой кассе подвозят авто и трамваев стада. Борьбу за культуру ширь и множь, состязайся в культуре изо дня на́ день! Гражданин Союза, даешь внимание культурной спартакиаде! Мы окружены границей белой. Небо Европы ржавчиной съела пушечных заводов гарь и чадь. Это — устарело, об этом — надоело, но будем про это говорить и кричать. Пролетарий, сегодня отвернись, обхохочась, услышав травоядные призывы Толстых. Хо́лода битвы предчувствуя час, мобилизуй оружие, тело и стих. Тело намускулим в спорте и ду́ше, грязную водочную жизнь вымоем. Отливайтесь в заводах, жерла пушек. Газом перехитри Европу, химия. Крепите оборону руками обеими, чтоб ринуться в бой, услышав сигнал. Но, если механикой окажемся слабее мы, у нас в запасе страшнее арсенал. Оружие наше, газов лютей, увидят ихним прожектором-глазом. Наше оружие: солидарность людей, разных языком, но — одинаковых классом. Слушатель мира, надень наушники, ухо и душу с Москвой сливай. Слушайте, пограничные городки и деревушки, Красной Москвы раскаленные слова. Будущий рядовой в заграничной роте, идешь ли пехотой, в танках ли ящеришься, помни: тебе роднее родин первая наша республика трудящихся! Помни, услыша канонадный отзвук, наступающей буржуазии видя натиск, — наше лучшее оружие — осуществленный лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Ясно каждому, что парк — место для влюбленных парок. Место, где под соловьем две души в одну совьем. Где ведет к любовной дрожи сеть запутанных дорожек. В парках в этих луны и арки. С гондол баркаролы на водах вам. Но я говорю о другом парке — о Парке культуры и отдыха. В этот парк приходишь так, днем работы перемотан, — как трамваи входят в парк, в парк трамвайный для ремонта. Руки устали? Вот тебе — гичка! Мускул из стали, гичка, вычекань! Устали ноги? Ногам польза! Из комнаты-берлоги иди и футболься! Спина утомилась? Блузами вспенясь, сделайте милость, шпарьте в теннис. Нэпское сердце — тоже радо: Европу вспомнишь в шагне и в стукне. Рада и душа бюрократа: газон — как стол в зеленом сукне. Колесо — умрешь от смеха — влазят полные с оглядцей. Трудно им — а надо ехать! Учатся приспособляться. Мышеловка — граждан двадцать в сетке проволочных линий. Верно, учатся скрываться от налогов наркомфиньих. А масса вливается в веселье в это. Есть где мысль выстукать. Тут тебе от Моссовета радио и выставка. Под ручкой ручки груз вам таскать ли с тоски?! С профсоюзом гулянье раскинь! Уйди, жантильный, с томной тоской, комнатный век и безмясый! Входи, товарищ, в темп городской, в парк размаха и массы! Мне с лошадями трудно тягаться. Животное (четыре ноги у которого)! Однако я хитрый, купил облигации: будет — жду — лотерея Автодорова. Многие отказываются, говорят: «Эти лотереи оскомину набили». А я купил и очень рад, и размечтался об автомобиле. Бывало, орешь: и ну! и тпру! А тут, как рыба, сижу смиренно. В час километров пру, а за меня зевак обкладывает сирена. Утром — на фабрику, вечером — к знакомым. Мимо пеших, конных мимо. Езжу, как будто замнаркома. Сам себе и ответственный, и незаменимый. А летом — на ручейки и лужки! И выпятив груди стальные рядом, развеяв по ветру флажки, мчат товарищи остальные. Аж птицы, запыхавшись, высунули языки крохотными клювами-ротиками. Любые расстояния стали близки́, а километры стали коротенькими. Сутки удвоены! Скорость — не шутка, аннулирован господь Саваоф. Сразу в коротких сутках стало часов! За́ день слетаю в пятнадцать мест. А машина, развезши людей и клади, стоит в гараже и ничего не ест, и даже, извиняюсь, ничего не гадит. Переложим работу потную с конской спины на бензинный бак. А лошадь пускай домашней животною свободно гуляет промежду собак. Расстелется жизнь, как шоссе, перед нами — гладко, чисто и прямо. Крой лошадей, товарищ «НАМИ»! Крой лошадей, «АМО»! Мелькаю, в автомобиле катя мимо ветра запевшего… А пока мостовые починили хотя б для удобства хождения пешего. Революция окончилась. Житье чини́. Ручейковою журчи водицей. И пошел советский мещанин успокаиваться и обзаводиться. Белые обои ка́ри — в крапе мух и в пленке пыли, а на копоти и гари Гаррей Пилей прикрепили. Спелой дыней лампа свисла, светом ласковым упав. Пахнет липким, пахнет кислым от пеленок и супов. Тесно править варку, стирку, третее дитё родив. Вот ужо сулил квартирку в центре кооператив. С папой «Ниву» смотрят детки, в «Красной ниве» — нету терний. «Это, дети, — Клара Цеткин, тетя эта в Коминтерне». Впились глазки, снимки выев, смотрят — с час журналом вея. Спрашивает папу Фия: «Клара Цеткин — это фея?» Братец Павлик фыркнул: «Фи, как немарксична эта Фийка! Политрук сказал же ей — аннулировали фей». Самовар кипит со свистом, граммофон визжит романс, два знакомых коммуниста подошли на преферанс. «Пизырь коки… черви… масти…» Ритуал свершен сполна… Смотрят с полочки на счастье три фарфоровых слона. Обеспечен сном и кормом, вьет очаг семейный дым… И доволен сам домкомом, и домком доволен им. Революция не кончилась. Домашнее мычанье покрывает приближающейся битвы гул… В трубы в самоварные господа мещане встречу выдувают прущему врагу. Товарищ Попов чуть-чуть не от плуга. Чуть не от станка и сохи. Он — даже партиец, но он перепуган, брюзжит баритоном сухим: «Раскроешь газетину — в критике вся, — любая колеблется глыба. Кроют. Кого? Аж волосья́ встают от фамилий дыбом. Ведь это — подрыв, подкоп ведь это… Критику осторожненько до́лжно вести. А эти — критикуют, не щадя авторитета, ни чина, ни стажа, ни должности. Критика снизу — это яд. Сверху — вот это лекарство! Ну, можно ль позволить низам, подряд, всем! — заниматься критиканством?! О мерзостях наших трубим и поем. Иди и в газетах срамись я! Ну, я ошибся… Так в тресте ж, в моем, имеется ревизионная комиссия. Ведь можно ж, не задевая столпов, в кругу своих, братишек, — вызвать, сказать: — Товарищ Попов, орудуй… тово… потише… — Пристали до тошноты, до рвот… Обмазывают кистью густою. Товарищи, ведь это же ж подорвет государственные устои! Кого критикуют? — вопит, возомня, аж голос визжит тенорком. — Вчера — Иванова, сегодня — меня, а завтра — Совнарком!» Товарищ Попов, оставьте скулеж. Болтовня о подрывах — ложь! Мы всех зовем, чтоб в лоб, а не пятясь, критика дрянь косила. И это лучшее из доказательств нашей чистоты и силы. Иванов, пожалуй, слишком экономией взволнован. Сберегательная книжка завелась у Иванова. Иванов на книжку эту собирает деньги так — бросивши читать газету, сберегает в день пятак. Нежен будучи к невесте, он в кино идет не вместе. Не води невест и жен — и полтинник сбережен. Принимает друга сто́ймя, чай пустой и то не даст вам. Брата выгонит из дома, зря не тратясь на хозяйство. Даже бросил мылом мыться — сэкономлю-де немножко. И наутро лапкой рыльце моет он, как моет кошка. Но зато бывает рад он приобресть кольцо на палец: — Это, мол, хотя и трата, но, кольцо на случай спрятав, я имею капиталец. — Какое дело до стройки, до ломки — росли б сбережений комья. Его интересует из всей экономики только своя экономия. Дни звенят галопом конниц, но у парня мысли звонче: как бы это на червонец набежал еще червончик. Мы не бережливости ругатели, клади на книжку лишки, но помни, чтоб книжкой сберегательной не заслонялись другие книжки. Помни, что жадность людям дана не только на гроши, строительству жадность отдай до дна, на жизнь глаза расширь! Какая нам польза лазить по полюсам, с полюсного глянца снимать итальянцев? Этот рейд небывалый — пролетарская проба, проба нашей выучки, нервов и сил. И «Малыгин», и «Красин»! — ринулись оба, чтобы льдины трещали и ветер басил… Победители мы в этом холоде голом: удивляйся, земля, замирай и гляди, — как впервые в этих местах ледоколом подымали людей с двухметровых льдин. Жили в железе мы, а не в вате. В будущей битве хватит решимости, хватит людей, умения хватит — дряблых, жирных снять и вымести. Мы в пробную битву во льду введены!.. Весельем не грех разукраситься. Привет победителям ледяным! Ура товарищам красинцам! Не первый стих и все про то же. И стих, и случаи похожи. Как вверх из Везувия в смерденьи и жжении лава извергается в грозе — так же точно огнедышащие опровержения лавятся на поля газет. Опровергатель всегда подыщет повод. Ведром возражения лей. Впечатано: «Суд осудил Попова за кражу трехсот рублей». И краска еще не просохла, а он пещрит статейные мили: «Опровергаю и возмущен злостным искажением фамилии. Избавьте от рецензентов-клопов. Такие нападки — пло́ски. Фамилия моя совсем не Попов, а раз и навсегда — Поповский. Перестарались газетные вра́ли. Где п-р-а-в-д-а в их волчьем вое?! В семействе у нас никогда не крали, и я — не крал, а присвоил. Хроникеры анекдотами забавляются, блея, а факты в воздухе висят. Никогда не крал трехсот рублей я, а присвоил триста пятьдесят. Массам требуется серьезное чтение, а не плоские по́лосы и полоски… Примите уверение в совершенном почтении. С гражданским приветом Поповский». Граждане, бросьте опровержения воло́чь! В газеты впились, как кле́щи. Не опровергнешь ни день, ни ночь, ни прочие очевидные вещи. «Хлеб давайте!» Хлеба мало — кулачок хлеба́ припрятал. Голову позаломала тыща разных аппаратов. Ездят замы, тратят суммы, вздохи, страхи, ахи, охи. Даже вкус теряем к сну мы от возни и суматохи. Мозг трещит, усталость в теле, люди двигают горами. По Союзу полетели молнии и телеграммы. Конкуренция и ругань, папок «жалоб» пухнут толщи. Уничтожить рад друг друга разный хлебозаготовщик. Затруднений соучастник, случая не провороня, кружит частник, вьется частник, сея карканье воронье. Вьются частники, а рядом в трудовом упорстве наши, обливаясь потом-градом, выжимают хлеб из пашен. Волоките пылеватой — смерть! Усерден выше меры, кто-то строит элеватор из «входящих»… и фанеры. Сонм часов летит задаром. Днем рабочим стала ночь нам. Всё в порядке разударном, в спешном, в экстренном и в срочном. В доску выплющились люди, как не плющились давно. Хлеб достанем, хлеб добудем! Но… Шум такой, по-моему, нелеп. Вопросом в ушах орание: Разве то, что понадобится хлеб, мы не знали заранее? Сколько от сатириков доставалось попам, — жестка сатира-палка! Я не пойду по крокодильим стопам, мне попа жалко. Идет он, в грязную гриву спрятав худое плечо и ухо. И уже у вожатых спрашивают октябрята: «Кто эта рассмешная старуха?» Профессореет вузовцев рать. От бога мало прока. И скучно попу ежедневно врать, что гром от Ильи-пророка. Люди летают по небесам, и нет ни ангелов, ни бе́сов, а поп про ад завирает, а сам не верит в него ни бельмеса. Люди на отдых ездят по ме́сяцам в райский крымский край, а тут неси и неси околесицу про какой-то небесный рай. И богомольцы скупы, как пни, — и в месяц не выбубнишь трешку. В алтарь приходится идти бубнить, а хочется бежать в кинематошку. Мне священников очень жаль, жалею и ночь и день я — вымирающие сторожа аннулированного учреждения. Этот сорт народа — тих и бесформен, словно студень, — очень многие из них в наши дни выходят в люди. Худ умом и телом чахл Петр Иванович Болдашкин. В возмутительных прыщах зря краснеет на плечах не башка — а набалдашник. Этот фрукт теперь согрет солнцем нежного начальства. Где причина? В чем секрет? Я задумываюсь часто. Жизнь его идет на лад; на него не брошу тень я. Клад его — его талант: нежный способ обхожденья. Лижет ногу, лижет руку, лижет в пояс, лижет ниже, — как кутенок лижет суку, как котенок кошку лижет. А язык?! На метров тридцать догонять начальство вылез — мыльный весь, аж может бриться, даже кисточкой не мылясь. Все похвалит, впавши в раж, что фантазия позволит — ваш катар, и чин, и стаж, вашу доблесть и мозоли. И ему пошли чины, на него в быту равненье. Где-то будто вручены чуть ли не — бразды правленья. Раз уже в руках вожжа, всех сведя к подлизным взглядам, расслюнявит: «Уважать, уважать начальство надо…» Мы глядим, уныло ахая, как растет от ихней братии архи-разиерархия в издевательстве над демократией. Вея шваброй верхом, низом, сместь бы всех, кто поддались, всех, радеющих подлизам, всех радетельских подлиз. Петр Иванович Сорокин в страсти — холоден, как лед. Все ему чужды пороки: и не курит и не пьет. Лишь одна любовь рекой залила́ и в бездну клонит — любит этакой серьгой повисеть на телефоне. Фарширован сплетен кормом, он вприпрыжку, как коза, к первым вспомненным знакомым мчится новость рассказать. Задыхаясь и сипя, добредя до вашей дали, он прибавит от себя пуд пикантнейших деталей. «Ну… — начнет, пожавши руки, — обхохочете живот, Александр Петрович Брюкин — с секретаршею живет. А Иван Иваныч Тестов — первый в тресте инженер — из годичного отъезда возвращается к жене. А у той, простите, скоро — прибавленье! Быть возне! Кстати, вот что — целый город говорит, что раз во сне…» Скрыл губу ладоней ком, стал от страха остролицым. «Новость: предъявил… губком… ультиматум австралийцам». Прослюнявив новость вкупе с новостишкой странной с этой, быстро всем доложит — в супе что варилось у соседа, кто и что отправил в рот, нет ли, есть ли хахаль новый, и из чьих таких щедрот новый сак у Ивановой. Когда у такого спросим мы желание самое важное — он скажет: «Желаю, чтоб был мир огромной замочной скважиной. Чтоб в скважину в эту влезши на треть, слюну подбирая еле, смотреть без конца, без края смотреть — в чужие дела и постели». Петр Иванович Васюткин бога беспокоит много — тыщу раз, должно быть, в сутки упомянет имя бога. У святоши — хитрый нрав, — черт в делах сломает ногу. Пару коробов наврав, перекрестится: «Ей-богу». Цапнет взятку — лапа в сале. Вас считая за осла, на вопрос: «Откуда взяли?» отвечает: «Бог послал». Он заткнул от нищих уши, — сколько ни проси, горласт, как от мухи отмахнувшись, важно скажет: «Бог подаст». Вам всуча дрянцо с пыльцой, обворовывая трест, крестит пузо и лицо, чист, как голубь: «Вот те крест». Грабят, режут — очень мило! Имя божеское помнящ, он пройдет, сказав громилам: «Мир вам, братья, бог на помощь!» Вор крадет с ворами вкупе. Поглядев и скрывшись вбок, прошептал, глаза потупив: «Я не вижу… Видит бог». Обворовывая массу, разжиревши понемногу, подытожил сладким басом: «День прожил — и слава богу». Возвратясь домой с питей — пил с попом пунцоворожим, — он сечет своих детей, чтоб держать их в страхе божьем. Жене измочалит волосья и тело и, женин гнев остудя, бубнит елейно: «Семейное дело. Бог нам судья». На душе и мир и ясь. Помянувши бога на ночь, скромно ляжет, помолясь, христианин Петр Иваныч. Ублажаясь куличом да пасхой, божьим словом нагоняя жир, все еще живут, как у Христа за пазухой, всероссийские ханжи. «Париж! Париж!.. приедешь, угоришь!» Не зря эта рифма притянута рифмачами. Воришки, по-ихнему — «нуво-риш», жизнь прожигают разожженными ночами. Мусье, мадамы, возбужденней петухов, прут в парфюмерии, в драгоценном звоне. В магазинах в этих больше духов, чем у нас простой человечьей вони. Падкие до всякой титулованной рекламки, все на свете долларом вы́ценя, по тысячам франков раскупают американки разных наших князей Голицыных. Рекламы угробливают световыми колами; аршины букв подымают ор, богатых соблазняют, всучивают рекламы: гусиную печенку, авто, ликер. И въевшись в печенку, промежду повис плакат на заборе каменистом: «Я, основатель комсомола, Морис Лапорт, бросаю партию коммунистов». Сбоку нарисовано, — как не затосковать! — сразила насмешка дерзкая, — нарисовано: коммунистам сыплет Москва золото коминтернское. С другого портрет — французик как французики, за такого лавочники выдают дочек. Пудреная мордочка, черненькие усики, из карманчика шелковый платочек. По карточке сосуночек первый сорт, — должно быть, либеральничал под руководством мамаши. Ласковый теленок двух маток сосет — и нашим, и вашим. Вырос Морис, в грудях трещит, влюбился Лапорт с макушки по колени. Что у Лапорта? Усы и прыщи, — а у мадмуазель — магазин бакалейный. А кругом с приданым Ротшильды и Коти́ Комсомальчик ручку протягивает с опаской. Чего задумался? Хочется? Кати колбаской! А билет партийный — девственная плева. Лишайтесь, — с Коти пируя вечерочками. Где уж, нам уж ваших переплевать с нашими советскими червончиками. Морис, вы продались нашему врагу, — вас укупили, милый теленок, за редерер, за кроликовое рагу, за шелковые портьеры уютных квартиренок. Обращаюсь, оборвав поэтическую строфу, к тем, которыми франки дадены: — Мусью, почем покупали фунт этой свежей полицейской телятины? — Секрет коммунистов Лапортом разболтан. Так что ж, молодежь, — без зазренья ори: — Нас всех подкупило советское золото, золото новорожденной Советской зари! Красивые шпили домов-рапир видишь, в авто несясь. Прекрасны в Париже пале ампир, прекрасны пале ренесанс. Здесь чтут красоту, бульвары метя, искусству почет здоро́в — сияют векам на дворцовых медях фамилии архитекторов. Собакой на Сене чернеют дворцы на желтизне на осенней, а этих самых дворцов творцы сейчас синеют в Венсене. Здесь не плачут и не говорят, надвинута кепка на бровь. На глине в очередь к богу в ряд тридцать рабочих гробов. Громок парижских событий содом, но это — из нестоящих: хозяевам наспех строили дом, и дом обвалился на строящих. По балкам будто растерли томат. Каменные встали над я́миною — каменное небо, каменные дома и горе, огромное и каменное. Закат кончается. Час поздноват. Вечер скрыл искалеченности. Трудно любимых опознавать в человечьем рагу из конечностей. Дети, чего испугались крови?! Отмойте папе от крови щеку! Строить легочь небесных кровель папе — небесному кровельщику. О папе скорбь глупа и пуста, он — ангел французский, а впрочем, ему и на небе прикажут стать божьим чернорабочим. Сестра, чего склонилась, дрожа, — обвисли руки-плети?! Смотри, как прекрасен главный ажан в паре солнц-эполетин. Уймись, жена, угомонись, слезы утри у щек на коре… Смотри, пришел премьер-министр мусье Пуанкаре. Богатые, важные с ним господа, на портфелях корон отпечатки. Мусье министр поможет, подаст… пухлую ручку в перчатке. Ажаны, косясь, оплывают гроба по краю горя мокрого. Их дело одно — «пасэ а табак», то есть — «бей до́ крови». Слышите: крики и песни клочки домчались на спинах ветро́в… Это ажаны в нос и в очки наших бьют у метро. Пусть глупые хвалят свой насест — претит похвальба отеческая. Я славлю тебя, «репюблик франсэз», свободная и демократическая. Свободно, братья, свободно, отцы, ждите здесь вознесения, чтоб новым Людовикам пале и дворцы легли собакой на Сене. Чтоб город верхами до бога дорос, чтоб видеть, в авто несясь, как чудны пале Луи Каторз, ампир и ренесанс. Во внутренности не вмешиваюсь, гостя́, лишь думаю, куря папироску: мусье Париж, на скольких костях твоя покоится роскошь? Простите меня, товарищ Костров, с присущей душевной ширью, что часть на Париж отпущенных строф на лирику я растранжирю. Представьте: входит красавица в зал, в меха и бусы оправленная. Я эту красавицу взял и сказал: — правильно сказал или неправильно? — Я, товарищ, — из России, знаменит в своей стране я, я видал девиц красивей, я видал девиц стройнее. Девушкам поэты любы. Я ж умен и голосист, заговариваю зубы — только слушать согласись. Не поймать меня на дряни, на прохожей паре чувств. Я ж навек любовью ранен — еле-еле волочусь. Мне любовь не свадьбой мерить: разлюбила — уплыла. Мне, товарищ, в высшей мере наплевать на купола. Что ж в подробности вдаваться, шутки бросьте-ка, мне ж, красавица, не двадцать, — тридцать… с хвостиком. Любовь не в том, чтоб кипеть крутей, не в том, что жгут у́гольями, а в том, что встает за горами грудей над волосами-джунглями. Любить — это значит: в глубь двора вбежать и до ночи грачьей, блестя топором, рубить дрова, силой своей играючи. Любить — это с простынь, бессонницей рваных, срываться, ревнуя к Копернику, его, а не мужа Марьи Иванны, считая своим соперником. Нам любовь не рай да кущи, нам любовь гудит про то, что опять в работу пущен сердца выстывший мотор. Вы к Москве порвали нить. Годы — расстояние. Как бы вам бы объяснить это состояние? На земле огней — до неба… В синем небе звезд — до черта. Если б я поэтом не́ был, я бы стал бы звездочетом. Подымает площадь шум, экипажи движутся, я хожу, стишки пишу в записную книжицу. Мчат авто по улице, а не свалят на́земь. Понимают умницы: человек — в экстазе. Сонм видений и идей полон до крышки. Тут бы и у медведей выросли бы крылышки. И вот с какой-то грошовой столовой, когда докипело это, из зева до звезд взвивается слово золоторожденной кометой. Распластан хвост небесам на треть, блестит и горит оперенье его, чтоб двум влюбленным на звезды смотреть из ихней беседки сиреневой. Чтоб подымать, и вести, и влечь, которые глазом ослабли. Чтоб вражьи головы спиливать с плеч хвостатой сияющей саблей. Себя до последнего стука в груди, как на свиданьи, простаивая, прислушиваюсь: любовь загудит — человеческая, простая. Ураган, огонь, вода подступают в ропоте. Кто сумеет совладать? Можете? Попробуйте… В поцелуе рук ли, губ ли, в дрожи тела близких мне красный цвет моих республик тоже должен пламенеть. Я не люблю парижскую любовь: любую самочку шелками разукрасьте, потягиваясь, задремлю, сказав — тубо — собакам озверевшей страсти. Ты одна мне ростом вровень, стань же рядом с бровью брови, дай про этот важный вечер рассказать по-человечьи. Пять часов, и с этих пор стих людей дремучий бор, вымер город заселенный, слышу лишь свисточный спор поездов до Барселоны. В черном небе молний поступь, гром ругней в небесной драме, — не гроза, а это просто ревность двигает горами. Глупых слов не верь сырью, не пугайся этой тряски, — я взнуздаю, я смирю чувства отпрысков дворянских. Страсти корь сойдет коростой, но радость неиссыхаемая, буду долго, буду просто разговаривать стихами я. Ревность, жены, слезы… ну их! — вспухнут веки, впору Вию. Я не сам, а я ревную за Советскую Россию. Видел на плечах заплаты, их чахотка лижет вздохом. Что же, мы не виноваты — ста мильонам было плохо. Мы теперь к таким нежны — спортом выпрямишь не многих, — вы и нам в Москве нужны, не хватает длинноногих. Не тебе, в снега и в тиф шедшей этими ногами, здесь на ласки выдать их в ужины с нефтяниками. Ты не думай, щурясь просто из-под выпрямленных дуг. Иди сюда, иди на перекресток моих больших и неуклюжих рук. Не хочешь? Оставайся и зимуй, и это оскорбление на общий счет нанижем. Я все равно тебя когда-нибудь возьму — одну или вдвоем с Парижем. Москва меня обступает, сипя, до шепота голос понижен: «Скажите, правда ль, что вы для себя авто купили в Париже? Товарищ, смотрите, чтоб не было бед, чтоб пресса на вас не нацыкала. Купили бы дрожки… велосипед… Ну не более же ж мотоцикла!» С меня эти сплетни, как с гуся вода; надел хладнокровия панцырь. — Купил — говорите? Конешно, да. Купил, и бросьте трепаться. Довольно я шлепал, дохл да тих, на разных кобылах-выдрах. Теперь забензинено шесть лошадих в моих четырех цилиндрах. Разят желтизною из медных глазниц глаза — не глаза, а жуть! И целая улица падает ниц, когда кобылицы ржут. Я рифм накосил чуть-чуть не стог, аж в пору бухгалтеру сбиться. Две тыщи шестьсот бессоннейших строк в руле, в рессорах и в спицах. И мчишься, и пишешь, и лучше, чем в кресле. Напрасно завистники злятся. Но если объявят опасность и если бой и мобилизация — я, взяв под уздцы, кобылиц подам товарищу комиссару, чтоб мчаться навстречу жданным годам в последнюю грозную свару. Не избежать мне сплетни дрянной. Ну что ж, простите, пожалуйста, что я из Парижа привез Рено, а не духи и не галстук. Метр за метром вымериваем лыжами, желаньем и ветром по снегу движимы. Где нету места для езды и не скрипят полозья — сиянье ста лучей звезды от лыж к Москве сползлося. Продрогший мир уснул во льду, из мрамора высечен. По снегу и по льдам идут рабочие тысячи. Идут, размеренно дыша, стройно и ровно, — телам таким не труден шаг — работой тренированы. И цель видна уже вам — километры вымеря, вперед с Орла и Ржева, из Тулы и Владимира! Учись, товарищ, классно лыжами катиться, в военную в опасность уменье пригодится. Куда глаза ни кинешь — закалены на холоде, к цели на финиш команды подходят. Последними полосками врезались и замерли. Со стадиона Томского выходят с призами. Метр за метром вымеривают лыжами желаньем и ветром по снегу движимы. Праздники на носу. Люди жаждут праздновать. Эти дни понанесут безобразия разного. Нынче лозунг: «Водкой вылей все свои получки». Из кулёчков от бутылей засияют лучики. Поплывет из церкви гул — развеселый оченно. Будет сотня с лишним скул в драке разворочена. Будут месть ступени лестниц бородьем лохматым. Поплывут обрывки песен вперемежку… с матом. Целоваться спьяну лезть к дочкам и к женам! Перекинется болезнь к свежезараженным. Будут пятна винных брызг стлаться по обоям. Будут семьи драться вдрызг пьяным мордобоем. По деньгам и даром — только б угостили — будут пить по старым и по новым стилям. Упадет и пьян, и лих… «Жалко, што ли, рожи нам?!» Сколько их на мостовых будет заморожено! В самогон вгоняя рожь, сёла хлещут зелие. Не опишешь! Словом, сплошь радость и веселие. Смотрю я на радостное торжество, глаз оторвать не смея… Но почему оно зовется «христово рождество», а не «рождество зеленого змея»?! Подступает голод к гландам… Только, будто бы на пире, ходит взяточников банда, кошельки порастопыря. Родные снуют: — Ублажь, да уважь-ка! — Снуют и суют в бумажке барашка. Белей, чем саван, из портфеля кончики… Частники завам суют червончики. Частник добрый, частник рад бросить в допры наш аппарат. Допру нить не выдавая, там, где быт и где грызня, ходит взятка бытовая, — сердце, душу изгрязня. Безработный ждет работку. Волокита с бирж рычит: «Ставь закуску, выставь водку, им всучи магарычи!» Для копеек пропотелых, с голодухи бросив срам, — девушки рабочье тело взяткой тычут мастерам. Чтобы выбиться нам сквозь продажную смрадь из грязного быта и вшивого — давайте не взятки брать, а взяточника брать за шиворот! Завтрест с возмущением скребется в гриве: — Секундная стрелка восемь гривен! — И трест, возмутясь, за границу для поисков за стрелками выслал целое войско. Гоняли вовсю от Польши до Чили. Точили язык, доклады строчили. (Швейцарию лишь отклонили ласково, — не знали, мол, языка швейцарского.) Носились в авто по по́лю, по пыли. (Купили галстуки, шляпы купили.) Обзаводились многие сами не только стрелками, но… и часами. Как будто в трубу от ветра лютого летели червонцы, летела валюта. Вернулись, свезли чемоданчики на́ дом, достали портфели, пошли с докладом. И после поездки пошла продаваться секундная стрелка по рубль по двадцать. Коммуну, сколько руками ни маши, не выстроишь голыми руками. Тысячесильной мощью машин в стройку вздымай камень! Выместь паутину и хлам бы! Прорезать и выветрить копоть и гарь! Помни, товарищ: электрическая лампа — то же, что хороший стих и букварь. Мы прославляли художников и артистов… А к технике внимание видать ли? На первое такое же место выставь — рабочих, техников, изобретателей! Врывайся в обывательские норы мышиные, лозунгом новым тряся и теребя. Помни, что, встряхивая быт машиною, ты продолжаешь дело Октября. Что делается у нас под школьной корой алгебр и геометрий? Глазам трудящихся школу открой, за лежалых педагогов проветри! Целясь в щеку злей, чем доги, взяв линейки подлиннее, мордобойцы-педагоги лупят посвистом линеек. Войны классов, драки партий обошли умишкой тощим. Но… Каллиников под партой, провоняли парту «Мощи». Распустив над порнографией слюну, прочитав похабные тома, с правой стороны луну у себя устроят по домам. Опустивши глазки-кнопки, боком вертят будто утки, не умнее средней пробки подрастают институтки. Это видели и раньше <мы> робки школьницы-молчальницы, и ступают генеральшами пышногрудые начальницы. У подобных пастухов девочки прочли уже прейскуранты всех духов сочинителя Тэжэ. Нам характер нужен круче, чтоб текли у нас в трудах дни. Мы ж выращиваем курочек для семейственных кудахтаний. Товарищи, непорядок в дебрях школ, под сводами алгебр и геометрий. Надо школу взять за ушко, промыть и высушить на ветре. чтоб крысы рыскали. Вид — противный, от грязи кора, в сетях паутины окурков гора. Рабочие морщатся: «Где же уборщица?» Метлою сор не прокопать, метет уборщица на ять, с тоскою сор таская! Прибрала, смотрит — и опять в грязище мастерская. Рабочие топорщатся, ругаются едко: «Это не уборщица, это — дармоедка!» Тише, товарищи! О чем спор? Учите курящих и сорящих — будьте культурны: собственный сор бросайте в мусорный ящик! Кружка лежит с такими краями, как будто валялась в помойной яме. Немыслимо в губы взять заразу. Выпил раз — и умер сразу. Чтоб жажда не жгла работой денной, храни как следует бак водяной! Вымой бак, от грязи черный, сырую воду смени кипяченой! Чтоб не болеть, заражая друг дружку, перед питьем промывайте кружку! А лучше всего, подставляй под кран с собой принесенный свой стакан. Или, чтоб кружки не касалась губа, замени фонтанчиком старый бак. Одно из важнейших культурных благ — водой кипяченой наполненный бак. Не видали разве на руках грязь вы? А в грязи — живет зараза, незаметная для глаза. Если, руки не помыв, пообедать сели мы — вся зараза эта вот к нам отправится в живот. В холере будешь корчиться, гореть в брюшном тифу… Кому болеть не хочется, купите мыла фунт и воде под струйки подставляйте руки. Часто сейчас по улицам слышишь разговорчики в этом роде: «Товарищи, легше, товарищи, тише. Это вам не -й годик!» В нору влезла гражданка Кротиха, в нору влез гражданин Крот. Радуются: «Живем ничего себе, тихо. Это вам не -й год!» Дама в шляпе рубликов на́ сто кидает кому-то, запахивая котик: «Не толкаться! Но-но! Без хамства! Это вам не -й годик!» Малого мелочь работой скосила. В уныньи у малого опущен рот… «Куда, мол, девать молодецкие силы? Это нам не -й год!» Эти потоки слюнявого яда часто сейчас по улице льются… Знайте, граждане! И в -м длится и ширится Октябрьская революция. Мы живем приказом октябрьской воли, Огонь «Авроры» у нас во взоре. И мы обывателям не позволим баррикадные дни чернить и позорить. Года не вымерить по единой мерке. Сегодня равноценны храбрость и разум. Борись и в мелочах с баррикадной энергией, в стройку влей перекопский энтузиазм. На классовом фронте ширятся стычки, — враг наступает и скрыто и голо. Комсомолия, готовься к перекличке боевой готовности комсомола. Обыватель вылазит из норы кротовой, готовится махровой розой расцвесть. Товарищи, а вы к отпору готовы? Отвечай, комсомолец: «Готово! Есть!» Распоясался хулиган фартовый, раздувает угробленную национальную месть. Товарищи, а вы к отпору готовы? Отвечай, комсомолец: «Готово! Есть!» Цены взбираются — и лавочные и оптовые, — вверх циркачами норовят влезть. Товарищи, а вы к отпору готовы? Отвечай, комсомолец: «Готово! Есть!» Некоторые за борьбой одиннадцатигодовой улеглись (отдохнуть!) на подхалимство и лесть. Товарищи, а вы к отпору готовы? Отвечай, комсомолец: «Готово! Есть!» Комсомолия, готовься к перекличке боевой готовности комсомола. На классовом фронте ширятся стычки, — враг наступает и скрыто и голо. Были дни Рождества, Нового года, праздников и торжества пива и водок… Был яд в четвертях в доме рабочего. Рюмки в пальцах вертя — уставали потчевать. В селах лился самогон… Кто его не тянет?! Хлеба не один вагон спили крестьяне. От трудов своих почив, занавесившись с опаскою, выдували нэпачи зашипевшее шампанское. Свою поддерживая стать, воспоминаньями овеяны, попы садились хлестать сладчайшие портвейны. И артист и поэт пить валили валом коньяки, — а если нет, пили что попало. На четверку лап встав, христославы рьяные крепко славили Христа матерщиной пьяною… И меж ругани и рвот мир опо́енный бодро славил Новый год славой мордобойной… Не введет в социализм дорога скользкая. На битву с бытом осклизлым, сила комсомольская, швабру взять и с бытом грязненьким вымести б и эти праздники. С интеллигентским обличием редьки жили в России теоретики. Сидя под крылышком папы да мамы, черепа нагружали томами. Понаучив аксиом и формул, надевают инженерскую форму. Живут, — возвышаясь чиновной дорогою, машину перчаткой изредка трогая. Достигнув окладов, работой не ранясь, наяривает в преферанс. А служба что? Часов потеря. Мечта витает в высоких материях. И вдруг в машине поломка простая, — профессорские взъерошит пряди он, и… на поломку ученый, растаяв, смотрит так, как баран на радио. Ты хочешь носить ученое имя — работу щупай руками своими. На книги одни — ученья не тратьте-ка. Объединись, теория с практикой! Грудой дел, суматохой явлений день отошел, постепенно стемнев. Двое в комнате. Я и Ленин — фотографией на белой стене. Рот открыт в напряженной речи, усов щетинка вздернулась ввысь, в складках лба зажата человечья, в огромный лоб огромная мысль. Должно быть, под ним проходят тысячи… Лес флагов… рук трава… Я встал со стула, радостью высвечен, хочется — идти, приветствовать, рапортовать! «Товарищ Ленин, я вам докладываю не по службе, а по душе. Товарищ Ленин, работа адовая будет сделана и делается уже. Освещаем, одеваем нищь и о́голь, ширится добыча угля и руды… А рядом с этим, конешно, много, много разной дряни и ерунды. Устаешь отбиваться и отгрызаться. Многие без вас отбились от рук. Очень много разных мерзавцев ходят по нашей земле и вокруг. Нету им ни числа, ни клички, целая лента типов тянется. Кулаки и волокитчики, подхалимы, сектанты и пьяницы, — ходят, гордо выпятив груди, в ручках сплошь и в значках нагрудных… Мы их всех, конешно, скрутим, но всех скрутить ужасно трудно. Товарищ Ленин, по фабрикам дымным, по землям, покрытым и снегом и жнивьём, вашим, товарищ, сердцем и именем думаем, дышим, боремся и живем!..» Грудой дел, суматохой явлений день отошел, постепенно стемнев. Двое в комнате. Я и Ленин — фотографией на белой стене. Где вы, бодрые задиры? Крыть бы розгой! Взять в слезу бы! До чего же наш сатирик измельчал и обеззубел! Для подхода для такого мало, што ли, жизнь дрянна? Для такого Салтыкова — Салтыкова-Щедрина? Заголовком жирно-алым мозжечок прикрывши тощий, ходят тихо по журналам дореформенные тещи. Саранчой улыбки выев, ходят нэпманам на страх анекдоты гробовые — гроб о фининспекторах. Или, злобой измусоля сотню строк в бумажный крах, пишут про свои мозоли от зажатья в цензорах. Дескать, в самом лучшем стиле, будто розы на заре, лепестки пораспустили б мы без этих цензорей. А поди сними рогатки — этаких писцов стада пару анекдотов гадких ткнут — и снова пустота. Цензоров обвыли воем. Я ж другою мыслью ранен: жалко бедных, каково им от прочтенья столькой дряни? Обличитель, меньше крему, очень темы хороши. О хорошенькую тему зуб не жалко искрошить. Дураков больших обдумав, взяли б в лапы лупы вы. Мало, што ли, помпадуров? Мало — градов Глуповых? Припаси на зубе яд, в километр жало вызмей против всех, кто зря сидят на труде, на коммунизме! Чтоб не скрылись, хвост упрятав, крупных вылови налимов — кулаков и бюрократов, дураков и подхалимов. Измельчал и обеззубел, обэстетился сатирик. Крыть бы в розги, взять в слезу бы! Где вы, бодрые задиры? Добьемся урожая мы — втройне, земля, рожай! Пожалте, уважаемый товарищ урожай! Чтоб даром не потели мы по одному, по два — колхозами, артелями объединись, братва. Земля у нас хорошая, землица неплоха, да надобно под рожь ее заранее вспахать. Чем жить, зубами щелкая в голодные года, с проклятою с трехполкою покончим навсегда. Вредителю мы начисто готовим карачун. Сметем с полей кулачество, сорняк и саранчу. Разроем складов завали. От всех ответа ждем, — чтоб тракторы не ржа́вел и впустую под дождем. Поля пройдут науку под ветром-игруном… Даешь на дружбу руку, товарищ агроном! Земля не хочет более терпеть плохой уход, — готовься, комсомолия, в передовой поход. Кончай с деревней серенькой, вставай, который сер! Вперегонки с Америкой иди, СССР! Добьемся урожая мы — втройне, земля, рожай! Пожалте, уважаемый товарищ урожай! Вот что пишут рабкоры про Севкавгоссахзавод — Экономия «Большевик». Да впрямь — большевик ли? Большевизма не видно, хоть глаз выколи. Зав Караченцев откалывает коленца: из комнаты Шахова, в ярости зловещей, зав аховый вышвыривает вещи, со всем авторитетом веским с окон срывает занавески и гордо говорит, занавески выдрав: — Этот Шахов — контра и гидра! А Логунов — предрабочком — теснит работников бочком, Но нежен к родным, нежней не найдете. Родня в учреждение тянется — и тести, и зяти, и дяди, и тети, и кумовья, и племянницы. Уважим также, строкой одаря, ячейкиного секретаря. Нам грустно — секретарь Седов, должно быть, скоро станет вдов. Он на глазах рабочей массы жену до смерти отдубасил. Рабочий класс, нажми плечистей и в чистку эдаких прочисти! Из года в год легенда тянется — легенда тянется из века в век. что человек, мол, который пьяница, — разувлекательнейший человек. Сквозь призму водки, мол, все — красотки… Любая гадина — распривлекательна. У машины общества поразвинтились гайки люди лижут довоенного лютѐй. Скольким заменили водочные спайки все другие способы общения людей?! Если муж жену истаскивает за́ волосы — понимай, мол, я в семействе барин! — это значит, водки нализался этот милый, увлекательнейший парень. Если парень в сногсшибательнейшем раже доставляет скорой помощи калек — ясно мне, что пивом взбудоражен этот милый, увлекательнейший человек. Если парень, запустивши лапу в кассу, удостаивает сам себя и премий и наград значит, был привержен не к воде и квасу этот милый, увлекательнейший казнокрад. И преступления всех систем, и хрип хулигана, и пятна быта сегодня измеришь только тем — сколько пива и водки напи́то. Про пьяниц много пропето разного, из пьяных пений запомни только: беги от ада от заразного, тащи из яда алкоголика. Ну, и дура — храбрость-то: всех звала шавками. Всех, мол, просто-напросто закидаю — шапками. Бойся этих русских фраз и не верь — в фуражку. С этой фразой нам не раз наломают — ряшку… Враг Советов не дитё, чтоб идти в кулачики. Враг богат, умен, хитер… По гробам — укладчики! Крыты — сталью-броней кони их крепкие. Не спугнешь их враньем о киданьи кепки. Враг в дредноутах-китах, с танками с тяжкими, их — не сломишь, закидав шапками — фуражками! Они молчком к тебе придут, лица не показывая. Лишь на траншею, на редут вползет смертища газовая. Пока стальным окружием враги не нависли, крепись — во всеоружии техники и мысли! Кипит, как чайник, и кроет беспардонно Кийс — начальник Таганского исправдома. Но к старшим у Кийса подход кисы. Нежность в глазках. Услужлив и ласков. Этому Кийсу потворствуют выси. Знакомы густо от ГУМЗ до Наркомюста. А товарищ Сотников из маленьких работников. Начальству взирать ли на мелких надзирателей? Тем более, если служители мелкие разоблачать полезли начальника проделки? И нач зубами Кийса в Сотникова вгрызся. Кийс под ласковость высей докатился до точки. Не пора ль этой Кийсе пообстричь коготочки, чтоб этот Кийс умолк и скис. Петр Иваныч, что такое? Он, с которым не ужиться, стал нежнее, чем левкои, к подчиненным, к сослуживцам. Целый день сидит на месте. Надо вам или не надо, проходите, прите, лезьте сколько влезет — без доклада. Весь бумажками окидан, мыслит, выгнувшись дугой. Скрылась к черту волокита от энергии такой. Рвет бумажки, мигом вызнав. Тают, как от солнца иней. Этих всех бюрократизмов просто нету и в помине. Свет в лице играет с тенью… Где вы, кисть или резец?! Нет названий поведенью, поведенье — образец. Целомудрен, — смейтесь, куры! — Нету силы надивиться: не плюет, не пьет, не курит и не смотрит на девиц он. Петр Иваныч, что такое? Кто подумать это мог! Поведенье таковое нам, простите, невдомек. Что случилось с вами, милый? Расцвели вы и взялись с разутроенною силой строить нам социализм. Эти возгласы не в тон, лоб в сомнении не тискай… Что такое? Это — он подтянулся перед чисткой. Товарищами были они по крови, а не по штатам. Под рванью шинели прикончивши дни, бурчали вдвоем животом одним и дрались вдвоем под Кронштадтом. Рассвет подымался розоволик. И в дни постройки и ковки в два разных конца двоих развели губкомовские путевки. В трущобе фабричной первый корпел, где путалась правда и кривда, где стон и тонны лежат на горбе переходного периода. Ловчей оказался второй удалец. Обмялся по форме, как тесто. Втирался, любезничал, лез и долез до кресла директора треста. Стенгазнул первый — зажим тугой! И черт его дернул водить рукой, — смахнули, как бы и нет. И первый через месяц-другой к второму вошел в кабинет. «Товарищ… сколько мы… лет и зим… Гора с горою… Здоро́во!» У второго взгляд — хоть на лыжах скользи. Сидит собакой дворовой. «Прогнали, браток… за што? — не пойму. Хоть в цирке ходи по канату». «Товарищ, это не по моему ведомству и наркомату». «Ты правде, браток, а не мне пособи, вгрызи в безобразие челюсть». Но второй в ответ недовольно сопит, карандашом ощерясь: «А-а-а! Ты за протекцией. Понял я вас!» Аж камень от гнева завянет. «Как можно, без всяких протекций явясь, просить о протекции? Занят». Величественные опускает глаза в раскопку бумажного клада. «Товарищ, ни слова! Я сказал, и… прошу не входить без доклада». По камню парень, по лестнице вниз. Оплеван и уничтожен. «Положим, братцы, что он — коммунист, а я, товарищи, кто же?» В раздумьи всю ночь прошатался тенью, а издали, светла, нацелилась и шла к учреждению чистильщика солнца метла. В даль глазами лезу я… Низкие лесёнки; мне сия Силезия влезла в селезенки. Граница. Скука польская. Дальше — больше. От дождика скользкая почва Польши. На горизонте — белое. Снега и Негорелое. Как приятно со́ снегу вдруг увидеть сосенку. Конешно — березки, снегами припарадясь, в снежном лоске большущая радость. Километров тыщею на Москву рвусь я. Голая, нищая бежит Белоруссия. Приехал — сошел у знакомых картин: вокзал Белорусско-Балтийский. Как будто у про́клятых лозунг один: толкайся, плюйся да тискай. Му́ка прямо. Ездить — особенно. Там — яма, здесь — колдобина. Загрустил, братцы, я! Дыры — дразнятся. Мы и Франция… Какая разница! Но вот, врабатываясь и оглядывая, как штопается каждая дырка, насмешку снова ломаешь надвое и перестаешь европейски фыркать. Долой подхихикивающих разинь! С пути, джентльмены лаковые! Товарищ, сюда становись, из грязи́ рабочую жизнь выволакивая! Сколько их? Числа им нету. Пяля блузы, пяля френчи, завели по кабинету и несут повинность эту сквозь заученные речи. Весь в партийных причиндалах, ноздри вздернул — крыши выше… Есть бумажки — прочитал их, нет бумажек — сам напишет. Все у этаких в порядке, не язык, а маслобой… Служит и играет в прятки с партией, с самим собой. С классом связь? Какой уж класс там! Классу он — одна помеха, Стал стотысячным баластом. Ни пройти с ним, ни проехать. Вышел из бойцов с годами в лакированные душки… День пройдет — знакомой даме хвост накрутит по вертушке. Освободиться бы от ихней братии, удобней будет и им и партии. Мир в тишине с головы до пят. Море — не запятни́тся. Спят люди. Лошади спят. Спит — Ницца. Лишь у ночи в черной марле фары вспыхивают ярки — это мчится к Монте-Карле автотранспорт высшей марки. Дым над морем — пух как будто, продолжая пререкаться, это входят яхты в бухты, подвозя американцев. Дворцы и палаццо монакского принца… Бараны мира, пожалте бриться! Обеспечены годами лет на восемьдесят семь, дуют пиковые дамы, продуваясь в сто систем. Демонстрируя обновы, выигравших подсмотрев, рядом с дамою бубновой дует яро дама треф. Будто горы жировые, дуют, щеки накалив, настоящие, живые и тузы и короли. Шарик скачет по рулетке, руки сыпят франки в клетки, трутся карты лист о лист. Вздув карман кредиток толщью — хоть бери его наощупь! — вот он — капиталист. Вот он, вот он — вор и лодырь — из бездельников-деляг, мечет с лодырем колоды, мир ограбленный деля. Чтобы после на закате, мозг расчетами загадив, отягчая веток сеть, с проигрыша повисеть. Запрут под утро азартный зуд, вылезут и поползут. Завидев утра полосу, они ползут, и я ползу. Сквозь звезды утро протекало; заря ткалась прозрачно, ало, и грязью в розоватой кальке на грандиозье Монте-Карло поганенькие монтекарлики. Наш труд сверкает на «Гиганте», сухую степь хлебами радуя. Наш труд блестит. Куда ни гляньте, встает фабричного оградою, Но от пятна и солнца блеск не смог застраховаться, — то ляпнет нам пятно Смоленск, то ляпнут астраханцы. Болезнь такая глубока, не жди, газеты пока статейным гноем вытекут, — ножом хирурга в бока вонзай самокритику! Не на год, не для видика такая критика. Не нам критиковать крича для спорта горластого, нет, наша критика — рычаг и жизни и хозяйства. Страна Советов, чисть себя — нутро и тело, чтоб, чистотой своей блестя, республика глядела. Чтоб не шатать левей, правей домину коммунизма, шатающихся проверь своим рабочим низом. Где дурь, где белых западня, где зава окружит родня — вытравливай от дня до дня то ласкою, то плетью, чтоб быстро бы страну поднять, идя по пятилетью. Нам критика из года в год нужна, запомните, как человеку — кислород, как чистый воздух — комнате. Европу огибаю железнодорожным туром и в дымные дни и в ночи лунные. Черт бы ее взял! — она не дура, она, товарищи, очень умная, Здесь на длинные нити расчета бусы часов привыкли низаться, здесь каждый друг с другом спорит до черта по всем правилам рационализации. Французы соревнуются с англичанами рыжими: кто из рабочего больше выжмет. Соревнуются партии («рабочая» наипаче!), как бы рабочего почище околпачить. В полицейской бойне, круша и калеча, полиция соревнуется (особенно эсдечья). Газеты соревнуются во весь рот, кто СССР получше обоврет. Миротворцы соревнуются по Лигам наций, с кем вперегонки вооружением гнаться. «Соседи», перед тем как попробовать напасть, соревнуются, у кого зубастее пасть. Эмигранты соревнуются (впрочем, паршиво!), кто больше и лучше наделает фальшивок. Мордами пушек в колонии тычась, сковывая, жмя и газами пованивая, идет капиталистическое соревнование. Они соревнуются, а мы чего же нашей отсталости отпустили вожжи? Двиньте в пятилетку, вперед на пятнадцать, чтоб наши кулаки и мускулы видели! В работе и в обороне выходите соревноваться, молодой республики молодые строители! Как совесть голубя, чист асфальт. Как лысина банкира, тротуара плиты (после того, как трупы на грузовозы взвалят и кровь отмоют от плит поли́тых). В бульварах буржуеныши, под нянин сказ, медведям игрушечным гладят плюшики (после того, как баллоны заполнил газ и в полночь прогрохали к Польше пушки). Миротворцы сияют цилиндровым глянцем, мозолят язык, состязаясь с мечом (после того, как посланы винтовки афганцам, а бомбы — басмачам). Сидят по кафе гусары спешенные. Пехота развлекается в штатской лени. А под этой идиллией — взлихораденно-бешеные военные приготовления. Кровавых капель пунктирный путь ползет по земле, — недаром кругла! Кто-нибудь кого-нибудь подстреливает из-за угла. Целят — в сердце. В самую точку. Одно стрельбы командирам надо — бунтовщиков смирив в одиночку, погнать на бойню баранье стадо. Сегодня кровишка мелких стычек, а завтра в толпы танки тыча, кровищи вкус война поймет, — пойдет хлестать с бронированных птичек железа и газа кровавый помет. Смотри, выступает из близких лет, костьми постукивает лошадь-краса. На ней войны пожелтелый скелет, и сталью синеет смерти коса. Мы, излюбленное пушечное лакомство, мы, оптовые потребители костылей и протез, мы выйдем на улицу, мы августа аж к небу гвоздями прибьем протест. Долой политику пороховых бочек! Довольно до́ма пугливо щуплиться! От первой республики крестьян и рабочих отбросим войны штыкастые щупальцы. Мы требуем мира. Но если тронете, мы в роты сожмемся, сжавши рот. Зачинщики бойни увидят на фронте один восставший рабочий фронт. Париж, как сковородку желток, заливал электрический ток. Хоть в гости, хоть на дом — женщины тучею. Время — что надо — распроститучье. Но с этих ли утех французу распалиться? Прожили, мол, всех, кроме полиции. Парижанин глух. Но все мусьи подмигивают на углу бульвар де Капюси́н. Себя стеля идущим дорогою, на двух костылях стоит одноногая. Что была за будущность? Ну — были ноги. Была одной из будочниц железной дороги. Жила, в лохмотьях кроясь жуя понемногу. И вдруг на счастье поезд ей срезал ногу. Пролечена выплата. Поправлена еле, работница выплюнута больницей в панели. Что толку в ногатых? Зеваешь, блуждая. Пресыщенность богатых безножье возбуждает. Доказательство — налицо. Налицо — факт. Дрянцо с пыльцой, а девушка нарасхват. Платье зеленое выпушено мехом, девушка определенно пользуется успехом. Стихом беспардонным пою, забывши меру — как просто за кордоном сделать карьеру. Вы себе представляете парижских женщин с шеей разжемчуженной, разбриллиантенной рукой… Бросьте представлять себе! Жизнь — жестче — у моей парижанки вид другой. Не знаю, право, молода или стара она, до желтизны отшлифованная в лощеном хамье. Служит она в уборной ресторана — маленького ресторана — Гранд-Шомьер. Выпившим бургундского может захотеться для облегчения пойти пройтись. Дело мадмуазель подавать полотенце, она в этом деле просто артист. Пока у трюмо разглядываешь прыщик, она, разулыбив облупленный рот, пудрой подпудрит, духами попрыщет, подаст пипифакс и лужу подотрет. Раба чревоугодий торчит без солнца, в клозетной шахте по суткам клопея, за пятьдесят сантимов! (по курсу червонца с мужчины около четырех копеек). Под умывальником ладони омывая, дыша диковиной парфюмерных зелий, над мадмуазелью недоумевая, хочу сказать мадмуазели: — Мадмуазель, ваш вид, извините, жалок. На уборную молодость губить не жалко вам? Или мне наврали про парижанок, или вы, мадмуазель, не парижанка. Выглядите вы туберкулезно и вяло. Чулки шерстяные… Почему не шелка́? Почему не шлют вам пармских фиалок благородные мусью от полного кошелька? — Мадмуазель молчала, грохот наваливал на трактир, на потолок, на нас. Это, кружа веселье карнавалово, весь в парижанках гудел Монпарнас. Простите, пожалуйста, за стих раскрежещенный и за описанные вонючие лужи, но очень трудно в Париже женщине, если женщина не продается, а служит. В смокинг вштопорен, побрит что надо. По гранд по опере гуляю грандом. Смотрю в антракте — красавка на красавице. Размяк характер — всё мне нравится. Талии — кубки. Ногти — в глянце. Крашеные губки розой убиганятся. Ретушь — у глаза. Оттеняет синь его. Спины из газа цвета лососиньего. Упадая с высоты, пол метут шлейфы. От такой красоты сторонитесь, рефы. Повернет — в брильянтах уши. Пошеве́лится шаля — на грудинке ряд жемчужин обнажают шеншиля. Платье — пухом. Не дыши. Аж на старом на морже только фай да крепдешин, только облако жоржет. Брошки — блещут… на́ тебе! — с платья с полуголого. Эх, к такому платью бы да еще бы… голову. Я волком бы выгрыз бюрократизм. К мандатам почтения нету. К любым чертям с матерями катись любая бумажка. Но эту… По длинному фронту купе и кают чиновник учтивый движется. Сдают паспорта, и я сдаю мою пурпурную книжицу. К одним паспортам — улыбка у рта. К другим — отношение плевое. С почтеньем берут, например, паспорта с двухспальным английским левою. Глазами доброго дядю выев, не переставая кланяться, берут, как будто берут чаевые, паспорт американца. На польский — глядят, как в афишу коза. На польский — выпяливают глаза в тугой полицейской слоновости — откуда, мол, и что это за географические новости? И не повернув головы кочан и чувств никаких не изведав, берут, не моргнув, паспорта датчан и разных прочих шведов, И вдруг, как будто ожогом, рот скривило господину. Это господин чиновник берет мою краснокожую паспортину. Берет — как бомбу, берет — как ежа, как бритву обоюдоострую, берет, как гремучую в жал змею двухметроворостую. Моргнул многозначаще глаз носильщика, хоть вещи снесет задаром вам. Жандарм вопросительно смотрит на сыщика, сыщик на жандарма. С каким наслажденьем жандармской кастой я был бы исхлестан и распят за то, что в руках у меня молоткастый, серпастый советский паспорт. Я волком бы выгрыз бюрократизм. К мандатам почтения нету. К любым чертям с матерями катись любая бумажка. Но эту… Я достаю из широких штанин дубликатом бесценного груза. Читайте, завидуйте, я — гражданин Советского Союза. Чаще и чаще глаза кидаю к оскаленному Китаю. Тает или стоит, не тая, четырехсотмиллионная туча Китая? Долго ли будут шакалы стаей генеральствовать на Китае? Долго ли белых шайка спита́я будет пакостить земли Китая? Дредноуты Англии тушей кита долго ли будут давить Китай? Руку на долгую дружбу дай, сотнемиллионный рабочий Китай! Давайте, китайцы, вместе с Китаем с империалистами счеты сквитаем. Но — не мерещится пусть Китаю, что угрозами нас закидают. Если белогвардейская стая к нашим границам двинет с Китая — стиснем винтовки, шинели скатаем, выйдем в бои с генеральским Китаем. Старья лирозвоны умели вывести лик войны завидной красивости. В поход — на подвиг, с оркестром и хором! Девицы глазеют на золото форм. Сквозь губки в улыбке, сквозь звезды очей — проходят гусары полком усачей. В бою погарцуй — и тебе за доблести чины вручены, эполеты и области. А хочешь — умри под ядерным градом, — тебе века взмонументят награду. Кое-кто и сегодня мерином сивым подвирает, закусив поэтические удила́: «Красивые, во всем красивом, они несли свои тела…» Неужели красиво? Мерси вам за эти самые красивые дела! Поэтами облагороженная война и военщина должна быть поэтом оплевана и развенчана. Война — это ветер трупной вонищи. Война — завод по выделке нищих. Могила безмерная вглубь и вширь, голод, грязь, тифы и вши. Война — богатым банки денег, а нам — костылей кастаньетный теньк. Война — приказ, война — манифест: — Любите протезами жен и невест! — На всей планете, товарищи люди, объявите: войны не будет! И когда понадобится кучки правителей и правительств истребить для мира в целом свете, пролетарий — мира глашатай и провидец — не останавливайся перед этим! Колокола. Ни гудка, ни стука. Бронзовая скука. Патлы маслом прилампадя, сапоги навакся, в храм живот приносит дядя: «Божья матерь — накося!» Вместе с дядею — жена шествует важно. Как комод — сложена, как павлин — ряжена. Искрестилась толпа, отмахала локоть. Волосатого попа надоть в лапу чмокать. К дому, выполнив обряд, прутся дядя с тетей. Здесь уже с утра сидят мухи на компоте. Семья садится радостно вокруг сорокаградусной. От водки, от Христовых дум философеет нежный ум. Сияет каждый атом под серебристым матом. Перейдут на мордобой, кончив водку эту. Дальше всё само собой, как по трафарету. Воскресный город избит и испит, спит под листком красненьким. И это у нас называлось «быт» и называлось — праздником. Заря взвивается светла, во рту заметна убыль. Пречистая метет метла волосья и зубы. Сам господь всеблагой крестит пухлой рукой этот быт блошино-мушиный. И вот этот такой паутинный покой изничтожит товарищ машина. Эх, машинушку пустим, непрерывная — сама пойдет. Наладим, подмажем да пустим! На карте Союза из каждой клетки встают гиганты на смотр пятилетки. Сквозь облачный пар, сквозь дымные клубы виденьем встают стадионы и клубы. На месте колокольного уханья пыхтит аппетитно фабрика-кухня. И день, наступивший на примус, на плиты, встает электричеством облитый. Пусть гибнущий быт обывателю бедствие! Всем пафосом стихотворного рыка я славлю вовсю, трублю и приветствую тебя — производственная непрерывка. Товарищи, мой педагогический стих вам преподать рад. Надо вам следующие изобрести за аппаратом аппарат. Во-первых, такой аппарат желателен: приладив рычаги и винтики, изобретите мощный «электроразжиматель» для зажимателей самокритики. Во-вторых, большущий ватман-ковер расчертите изобретеньем новеньким, придумайте спешно «автоуховерт» для проворота ушей чиновникам. В-третьих, комбинируя мало-помалу систему рычагов и домкратов, — изобретите «автомехановышибалу» для вышибания бюрократов. В-четвертых, чтоб не подменяли энергию масс деятельностью староспецовского лона, изобретите и усовершенствуйте «ком-ватер-пас» для выявления руководительских уклонов. В-пятых, объединив электрический ток с трубопроводом близким, изобретите особый канализационный сток для отвода канцелярской отписки. В-шестых, если «завтраками» вас томят — снимите с хозяйственников бремя — изобретите «антиволокитоаппарат» для выдачи изобретателям премий. В-седьмых, подумайте, усевшись на крыльцо, и выдумаете, когда посидите, чтоб делалось в учреждениях приветливое лицо, если явится изобретатель-посетитель. Выполнив мой руководящий стих, в любое учреждение забредайте: может всё, что угодно, изобрести — будет обласкан изобретатель. Кто мчится, кто скачет, кто лазит и носится неистовей бешеного письмоносца? Кто мчится, кто скачет, не пьет и не ест, — проситель всех заседающих мест? Кто мчится, кто скачет и жмется гонимо, — и завы, гордясь, проплывают мимо? Кто он, который каждому в тягость, меж клумбами граждан — травою сорной? Бедный родственник? Беглый бродяга? Лишенный прав? Чумной? Беспризорный? Не старайтесь — не угадать, куда фантазией ни забредайте! Это прошагивает свои года советский изобретатель. Он лбом прошибает дверную серию. Как птицу, утыкали перья. С одной захлопнутой справится дверью — и вновь баррикадина дверья. Танцуй по инстанциям, смета и план! Инстанций, кажись, не останется, но вновь за Монбланом встает Монблан пятидесяти инстанций. Ходил юнец и сосунок, ходил с бородкою на лике, ходил седой… Ходил и слег, «и умер бедный раб у ног непобедимого владыки». Кто «владыки»? Ответ не новенький: хозяйствующие чиновники. Ну, а нельзя ли от хозяйства их отослать губерний за сто? Пусть в океане Ледовитом живут анчаром ядовитым. Довольно ползало время-гад, копалось время-крот! Рабочий напор ударных бригад время рвани вперед. По-новому перестраивай жизнь — будни и праздники выровняй. День ко дню как цепочка нижись, непрерывней и дисциплинированней. Коммуна — дело годов, не веков — больше к машинам выставь квалифицированных кадровиков шахтеров, токарей, мотористов. Обещаем мы, слесаря и резчики: вынесем — любая работа взвались. Мы — зачинатели, мы — застрельщики новой пятилетки боев за социализм. Давай на тракторе, в авто и вагоне на пятилетнем перегоне заносчивых американцев догоним, догоним — и перегоним. В стройке, в ковке, в кипеньи литья, всею силой бригадовой по пятилетнему плану идя, шагом год выгадывай. Обмерев, с далекого берега СССР глазами выев, привстав на цыпочки, смотрит Америка, не мигая, в очки роговые. Что это за люди породы редкой копошатся стройкой там, поодаль? Пофантазировали с какой-то пятилеткой… А теперь выполняют в года! К таким не подойдешь с американской меркою. Их не соблазняют ни долларом, ни гривною, и они во всю человечью энергию круглую неделю дуют в непрерывную. Что это за люди? Какая закалка! Кто их так в работу вкли́нил? Их не гонит никакая палка — а они сжимаются в стальной дисциплине! Мистеры, у вас практикуется исстари деньгой окупать строительный норов. Вы не поймете, пухлые мистеры, корни рвения наших коммунаров. Буржуи, дивитесь коммунистическому берегу — на работе, в аэроплане, в вагоне вашу быстроногую знаменитую Америку мы и догоним и перегоним. Вливали в Россию цари вино да молебны, — чтоб вместо класса была дурацкая паства, чтоб заливать борьбу красноголовым да хлебным, чтоб заливать борьбу пожарной кишкой пьянства. Искрестившийся народ за бутылками орет. В пляс — последняя копейка. Пей-ка, лей-ка в глотку водку. Пей, пока у кабака ляжешь отдохнуть от драк, расфонаренный дурак. С этаким ли винолизом выстроить социализм? Справиться ли пьяным с пятилетним планом? Этим ли сжать себя в дисциплине? Им не пройти и по ровной линии! Рабочий ответ — нет! В жизнь вонзи, строитель-класс, трезвую волю и трезвый глаз. Мы были убогими, были хромыми, в покорных молитвах горбились в храме. Октябрь эту рухлядь и вымыл, и вымел, и выдал нам землю у зелени в раме. Не сгубим отдых в пьяной запарке, не водку в глотку, а в лодку на водах! Смотри — для нас расчищаются парки, и с флагов сияет «Культура и отдых». Рабочий класс колонны вывел в олимпиады и на стадионы. Заменим звоном шагов в коллективе колоколов идиотские звоны. Мы пафосом новым упьемся до́пьяна, вином своих не ослабим воль. Долой из жизни два опиума — бога и алкоголь! У хитрого бога лазеек — много. Нахально и прямо гнусавит из храма. С иконы глядится Христос сладколицый. В присказках, в пословицах господь славословится, имя богово на губе у убогова. Галдят и доныне родители наши о божьем сыне, о божьей мамаше. Про этого самого хитрого бога поются поэтами разные песни. Окутает песня дурманом, растрогав, зовя от жизни лететь поднебесней. Хоть вешай замок на церковные туши, хоть все иконы из хаты выставь. Вранье про бога в уши и в души пролезет от сладкогласых баптистов. Баптисту замок повесь на уста, а бог обернется похабством хлыста. А к тем, кого не поймать на бабца, господь проберется в пищаньи скопца. Чего мы ждем? Или выждать хочется, пока и церковь не орабочится?! Религиозная гудит ерундистика, десятки тысяч детей перепортив. Не справимся с богом газетным листиком — несметную силу выставим против. Райской бредней, загробным чаяньем ловят в молитвы душевных уродцев, Бога нельзя обходить молчанием — с богом пронырливым надо бороться! Он шел, держась за прутья перил, сбивался впотьмах косоного. Он шел и орал и материл и в душу, и в звезды, и в бога. Вошел — и в комнате водочный дух от пьяной перенагрузки, назвал мимоходом «жидами» двух самых отъявленных русских. Прогромыхав в ночной тишине, встряхнув семейное ложе, миролюбивой и тихой жене скулу на скулу перемножил. В буфете посуду успев истолочь (помериться силами не с кем!), пошел хлестать любимую дочь галстуком пионерским. Свою мебелишку затейливо спутав в колонну из стульев и кресел, коптилку — лампадку достав из-под спуда, под матерь, под божью подвесил. Со всей обстановкой в ударной вражде, со страстью льва холостого сорвал со стены портреты вождей и кстати портрет Толстого. Билет профсоюзный изодран в клочки, ногою бушующей попран, и в печку с размаха летят значки Осавиахима и МОПРа. Уселся, смирив возбужденный дух, — небитой не явится личности ли? Потом свалился, вымолвив: «Ух, проклятые черти, вычистили!!!» Все — в ораторском таланте. Пьянке — смерть без колебания. Это заседает анти — алкогольная компания. Кулаком наотмашь в грудь бьют себя часами кряду. «Чтобы я? да как-нибудь? да выпил бы такого яду?!» Пиво — сгинь, и водка сгинь! Будет сей порок излечен. Уменьшает он мозги, увеличивая печень. Обсудив и вглубь и вдоль, вырешили всё до толики: де — ужасен алкоголь, и — ужасны алкоголики. Испершив речами глотки, сделали из прений вывод, что ужасный вред от водки и ужасный вред от пива… Успокоившись на том, выпив чаю порций, бодро вылезли гуртом яростные водкоборцы. Фонарей горят шары, в галдеже кабачный улей, и для тени от жары водкоборцы завернули… Алкоголики, — воспряньте! Неуместна ваша паника! гляньте — пиво хлещет анти — алкогольная компанийка. Разиньте шире глаза раскаленные, в газету вонзайте зрачков резцы. Стройтесь в ряды! Вперед, колонны первой армии контрольных цифр. Цифры выполнения, вбивайте клинья, цифры повышений, выстраивайтесь, стройны! Выше взбирайся, генеральная линия индустриализации Советской страны! Множьтесь, единицы, в грабли и вилы. Перед нулями станьте на-караул. Где вы, неверы, нытики-скулилы — Ау?.. Множим колес маховой оборот. Пустыри тракторами слизываем! Радуйтесь шагу великих работ, строящие социализм! Сзади оставляя праздников вышки, речку времени взрезая вброд, — непрерывно, без передышки вперед! Расчерчивайся на душе у пашен, расчерчивайся на грудище города, гори на всем трудящемся мире, лозунг: «Пятилетка — в года!» В четыре! В четыре! В четыре! Прочел: «Почила в бозе…» Прочел и сел в задумчивой позе. Неприятностей этих потрясающее количество. Сердце тоской ободрано. А тут еще почила императрица, государыня Мария Феодоровна. Париж печалью ранен… Идут князья и дворяне в храм на «рю Дарю». Старухи… наружность жалка… Из бывших фрейлин мегеры встают, волоча шелка… За ними в мешках-пиджаках из гроба встают камергеры. Где ваши ленты андреевские? На помочи лент отрезки пошли, штаны волоча… Скрываясь от лапм от резких, в одном лишь лы́синном блеске, в двенадцать часов ПО НОЧАМ из гроба, тише, чем мыши, мундиры пропив и прожив, из гроба выходят «бывшие» сенаторы и пажи. Наморщенные, как сычи, встают казаки-усачи, а свыше блики упали на лики их вышибальи. Ссыпая песок и пыль, из общей могилы братской выходят чины и столпы России императорской… Смотрю на скопище это. Явились… сомнений нет, они с того света… или я на тот свет. На кладбищах не пляшут лихо. Но не буду печаль корчить. Королевы и королихи, становитесь в очередь. Плохая погодка у нас на Ламанше. У нас океан рукавом как замашет — пойдет взбухать водяная квашня. Людям — плохо. Люди — тошнят. Люди — скисли. И осатанели. Люди изобретают тоннели. Из Франции в Англию корректно, парадно ходите пешком туда и обратно. Идешь под ручку — невеста и ты, а над тобой проплывают киты. Кафе. Оркестр фокстротит игру. А сверху рыбки мечут икру. Под аркой, где свет электрический множится, лежит, отдыхая, мать-осьминожица. Пялятся в планы предприниматели, — каждый смотрит, глазаст и внимателен. Говорит англичанин: «Напрасный труд — к нам войной французы попрут». Говорит француз: «Напрасный труд — к нам войной англичане попрут». И оба решили, идею кроша: «На этот план не дадим ни гроша». И изобретатель был похоронен. Он не подумал об их обороне. Изобретатели, бросьте бредни о беспартийности изобретений. Даешь — изобретения, даешь — науку, вооружающие пролетарскую руку. Он вошел, склонясь учтиво. Руку жму. — Товарищ — сядьте! Что вам дать? Автограф? Чтиво? — Нет. Мерси вас. Я — писатель. — Вы? Писатель? Извините. Думал — вы пижон. А вы… Что ж, прочтите, зазвените грозным маршем боевым. Вихрь идей у вас, должно быть. Новостей у вас вагон. Что ж, пожалте в уха в оба. Рад товарищу. — А он: — Я писатель. Не прозаик. Нет. Я с музами в связи. — Слог изыскан, как борзая. Сконапель ля поэзи́. На затылок нежным жестом он кудрей закинул шелк, стал барашком златошерстым и заблеял, и пошел. Что луна, мол, над долиной, мчит ручей, мол, по ущелью. Тинтидликал мандолиной, дундудел виолончелью. Нимб обвил волосьев копны. Лоб горел от благородства. Я терпел, терпел и лопнул и ударил лапой о́б стол. — Попрошу вас покороче. Бросьте вы поэта корчить! Посмотрю с лица ли, сзади ль, вы тюльпан, а не писатель. Вы, над облаками рея, птица в человечий рост. Вы, мусье, из канареек, чижик вы, мусье, и дрозд. В испытанье битв и бед с вами, што ли, мы полезем? В наше время тот — поэт, тот — писатель, кто полезен. Уберите этот торт! Стих даешь — хлебов подвозу. В наши дни писатель тот, кто напишет марш и лозунг! Мы строим коммуну, и жизнь сама трубит наступающей эре. Но между нами ходит Фома и он ни во что не верит. Наставь ему достижений любых на каждый вкус и вид, он лишь тебе половину губы на достиженья — скривит. Идем на завод отстроенный мы — смирись перед ликом факта. Но скептик смотрит глазами Фомы: — Нет, что-то не верится как-то. — Покажешь Фомам вознесенный дом и ткнешь их и в окна, и в двери. Ничем не расцветятся лица у Фом. Взглянут — и вздохнут: «Не верим!» Послушайте, вы, товарищ Фома! У вас повадка плохая. Не надо очень большого ума, чтоб все отвергать и хаять. И толк от похвал, разумеется, мал. Но слушай, Фоминая шатия! Уж мы обойдемся без ваших похвал — вы только труду не мешайте. Граждане, у меня огромная радость. Разулыбьте сочувственные лица. Мне обязательно поделиться надо, стихами хотя бы поделиться. Я сегодня дышу как слон, походка моя легка, и ночь пронеслась, как чудесный сон, без единого кашля и плевка. Неизмеримо выросли удовольствий дозы. Дни осени — баней воняют, а мне цветут, извините, — розы, и я их, представьте, обоняю. И мысли и рифмы покрасивели и особенные, аж вытаращит глаза редактор. Стал вынослив и работоспособен, как лошадь или даже — трактор. Бюджет и желудок абсолютно превосходен, укреплен и приведен в равновесие. Стопроцентная экономия на основном расходе — и поздоровел и прибавил в весе я. Как будто на язык за кусом кус кладут воздушнейшие торта — такой установился феерический вкус в благоуханных апартаментах рта. Голова снаружи всегда чиста, а теперь чиста и изнутри. В день придумывает не меньше листа, хоть Толстому ноздрю утри. Женщины окружили, платья испестря, все спрашивают имя и отчество, я стал определенный весельчак и остряк — ну просто — душа общества. Я порозовел и пополнел в лице, забыл и гриппы и кровать. Граждане, вас интересует рецепт? Открыть? или… не открывать? Граждане, вы утомились от жданья, готовы корить и крыть. Не волнуйтесь, сообщаю: граждане — я сегодня — бросил курить. Мы — Эдисоны невиданных взлетов, энергий и светов. Но главное в нас — и это ничем не засло́нится, — главное в нас это — наша Страна советов, советская воля, советское знамя, советское солнце. Внедряйтесь и взлетайте и вширь и ввысь. Взвивай, изобретатель, рабочую мысль! С памятник ростом будут наши капусты и наши моркови, будут лучшими в мире наши коровы и кони. Массы — плоть от плоти и кровь от крови, мы советской деревни титаны Маркони. Пошла борьба и в знании, класс на класс. Дострой коммуны здание смекалкой масс. Сонм электростанций, зажгись пустырями сонными, Спрессуем в массовый мозг мозга людские клетки. Станем гигантскими, станем невиданными Эдисонами и пяти-, и десяти-, и пятидесятилетки. Вредителей предательство и белый знаний лоск забей изобретательством, рабочий мозг. Мы — Маркони гигантских взлетов, энергий и светов, но главное в нас — и это ничем не засло́нится, — главное в нас, это — наша Страна советов, советская стройка, советское знамя, советское солнце, У города страшный вид, — город — штыкастый еж. Дворцовый Питер обвит рабочим приказом — «Даешь!» В пули, ядерный град Советы обляпавший сплошь, белый бежал гад от нашего слова — «Даешь!» Сегодня вспомнишь, что сон, дворцов лощеный салон. Врага обломали угрозу — и в стройку перенесен громовый, набатный лозунг. Коммуну вынь да положь, даешь непрерывность хода! Даешь пятилетку! Даешь — пятилетку в четыре года! Этот лозунг расти и множь, со знамен его размаши, и в ответ на это «Даешь!» шелестит по совхозам рожь, и в ответ на это «Даешь!» отзывается гром машин. Смотри, любой маловер и лгун, пришипься, правая ложь! Уголь, хлеба, железо, чугун даешь! Даешь! Даешь! В мире яснейте рабочие лица, — лозунг и прост и прям: надо в одно человечество слиться всем — нам, вам! Сами жизнь и выжнем и выкуем. Стань электричеством, пот! Самый полный развей непрерывкою ход, ход, ход! Глубже и шире, темпом вот эдаким! Крикни, победами горд — «Эй, сэкономим на пятилетке год, год, год!» Каждый, которому хочется очень горы товарных груд, — каждый давай стопроцентный, без порчи труд, труд, труд! Сталью блестят с генеральной стройки сотни болтов и скреп. Эй, подвезем работникам стойким хлеб, хлеб, хлеб! В строгое зеркало сердцем взглянем, счистим нагар и шлак. С партией в ногу! Держи без виляний шаг, шаг, шаг! Больше комбайнов кустарному лугу, больше моторных стай! Сталь и хлеб, железо и уголь дай, дай, дай! Будем в труде состязаться и гнаться. Зря не топчись и не стой! Так же вымчим, как эти двенадцать, двадцать, сорок и сто! В небо и в землю вбивайте глаз свой! Тишь ли найдем над собой? Не прекращается злой и классовый бой, бой, бой! Через года, через дюжины даже, помни военный строй! Дальневосточная, зорче на страже стой, стой, стой! В мире яснейте рабочие лица, — лозунг и прост и прям: надо в одно человечество слиться всем — нам, вам. По небу тучи бегают, дождями сумрак сжат, под старою телегою рабочие лежат. И слышит шепот гордый вода и под и над: «Через четыре года здесь будет город-сад!» Темно свинцовоночие, и дождик толст, как жгут, сидят в грязи рабочие, сидят, лучину жгут. Сливеют губы с холода, но губы шепчут в лад: «Через четыре года здесь будет город-сад!» Свела промозглость корчею — неважный мокр уют, сидят впотьмах рабочие, подмокший хлеб жуют. Но шепот громче голода — он кроет капель спад: «Через четыре года здесь будет город-сад!» Здесь взрывы закудахтают в разгон медвежьих банд, и взроет недра шахтою стоугольный «Гигант». Здесь встанут стройки стенами. Гудками, пар, сипи. Мы в сотню солнц мартенами воспламеним Сибирь. Здесь дом дадут хороший нам и ситный без пайка, аж за Байкал отброшенная попятится тайга». Рос шепоток рабочего над темью тучных стад, а дальше неразборчиво, лишь слышно — «город-сад». Я знаю — город будет, я знаю — саду цвесть, когда такие люди в стране в советской есть! Стекайтесь, кепки и платки, каждый, кто в битве надежен! Теснее сплачивай, КИМ, плечи мировой молодежи! С нового ль, старого ль света, с колоний забитых тащишься ль, помни: Страна советов — родина всех трудящихся. КИМ — лучших отбор, фашисты — худших сброд. Красные, готовьте отпор силе черных рот! На Западе капитал — западня. Всей молодой голытьбой поставим в порядок дня атаку, штурм, бой! Повтори сто двадцать крат, на знаменах лозунгом выставь, — что шелковый социал-демократ не лучше мясников-фашистов; Интернационалом крой, — забьет голосина (не маленький!) нежноголосый рой сынков капитала-маменьки. Не хвастаясь и не крича, соревнуясь ударней, упорней, выкорчевывай по завету Ильича капитала корявые корни. Работа трудна и крута… Долой разгильдяйскую слизь! Вздымай производительность труда: себестоимость срежь, снизь! Время идет не скоро. Год с пятилетки скиньте-ка. Из КИМа вон паникеров! Вон из КИМа нытиков! Стекайтесь, кепки и платки, каждый, кто в битве надежен! Теснее сплачивай, КИМ, плечи мировой молодежи! Дом за домом крыши вздымай, в небо трубы вверти! Рабочее тело хольте дома, тройной кубатурой квартир. Квартирка нарядная, открывай парадное! Входим — и увидели: вид — удивителен. Стена — в гвоздях. Утыкали ее. Бушуйте над чердаками, зи́мы, — а у нас в столовой висит белье гирляндой разных невыразимых. Изящно сплетая визголосие хоровое, надрывают дети силенки, пока, украшая отопление паровое, испаряются и высыхают пеленки. Уберись во-свояси, гигиена незваная, росой омывайте глаза. Зачем нам ванная?! Вылазит из ванной проживающая в ванне коза. Форточки заперты: «Не отдадим вентиляции пот рабочих пор!» Аж лампы сквозь воздух, как свечи, фитилятся, хоть вешай на воздух топор. Потолок в паутинных усах. Голова от гудения пухнет. В четыре глотки гудят примуса на удивление газовой кухне. Зажал топор папашин кулачи́на, — из ноздрей табачные кольца, — для самовара тонкая лучина папашей на паркете колется. Свезенной невыбитой рухляди скоп озирает со шкафа приехавший клоп: «Обстановочка ничего — годится. Начнем размножаться и плодиться». Мораль стиха понятна сама, гвоздями в мозг вбита: — Товарищи, переезжая в новые дома, отречемся от старого быта! Огромные вопросищи, огромней слоних, страна решает миллионнолобая. А сбоку ходят индивидумы, а у них мнение обо всем особое. Смотрите, в ударных бригадах Союз, держат темп и не ленятся, но индивидум в ответ: «А я остаюсь при моем, особом мненьице». Мы выполним пятилетку, мартены воспламени, не в пять годов, а в меньше, но индивидум не верит: «А у меня имеется, мол, особое мненьище». В индустриализацию льем заем, а индивидум сидит в томлении и займа не покупает и настаивает на своем собственном, особенном мнении. Колхозим хозяйства бедняцких масс, кулацкой не спугнуты злобою, а индивидумы шепчут: «У нас мнение имеется особое». Субботниками бьет рабочий мир по неразгруженным картофелям и поленьям, а индивидумы нам заявляют: «Мы посидим с особым мнением». Не возражаю! Консервируйте собственный разум, прикосновением ничьим не попортив, но тех, кто в работу впрягся разом, — не оттягивайте в сторонку и напротив. Трясина старья для нас не годна — ее машиной выжжем до дна. Не втыкайте в работу клинья, — и у нас и у массы и мысль одна и одна генеральная линия. Растет курьерский строительный темп. В бригадах в ударных — тыщи. И лишь, как рак на мели, без тем прозаик уныло свищет. Отмашем в четыре пятерку лет, но этого мало поэту. В затылок в кудластый скребется поэт, а тем под кудрею — и нету. Обрезовой пулей сельскую темь кулак иссверлил, неистов. Но, видите ли, не имеется тем у наших у романистов. В две чистки сметаем с республики сор, пинок и рвачу и подлизе, а тут у рампы грустит режиссер — мол, нету ни тем, ни коллизий. Поэт, и прозаик, и драмщик зачах, заждались муз поприблудней. Сынам ли муз корпеть в мелочах каких-то строительных будней? Скоро и остатки русалочных воспоминаний изэлектричат и Днепры и Волховы, — а искусство живет еще сказками няни, идущими от царей гороховых. «Он» и «она», да «луна», да плюс — фон из революционных героев и черни… Литература и ноет, и пухнет, как флюс, и кажется, посмотрю, прочту — и утоплюсь от скуки и от огорчений. Слезайте с неба, заоблачный житель! Снимайте мантии древности! Сильнейшими узами музу ввяжите, как лошадь, — в воз повседневности. Забудьте про свой про сонет да про опус, разиньте шире глаз, нацельте его на фабричный корпус, уставьте его на стенгаз! Простите, товарищ, я выражусь грубо, — но землю облапьте руками, чтоб трубадуры не стали «трубо… раз — трубо-дураками». Граждане, мне начинает казаться, что вы недостойны индустриализации. Граждане дяди, граждане тети, Автодора ради — куда вы прете?! Сто́ит машине распрозаявиться — уже с тротуара спорхнула девица. У автомобильного у колесика остановилась для пудрения носика. Объедешь мостовою, а рядом на лужище с «Вечерней Москвою» встал совторгслужащий. Брови поднял, из ноздри — волосья. «Что сегодня идет в «Коло́ссе»? Объехали этого, других догнали. Идут какие-то две канальи. Трепать галоши походкой быстрой ли? Не обернешь их, и в ухо выстрелив. Спешишь — не до шуток! — и с прытью с блошиною в людской в промежуток вопьешься машиною. И упрется радиатор в покидающих театр. Вам ехать надо? Что ж с того! Прижат мужчина к даме, идут по пузу мостовой сомкнутыми рядами. Во что лишь можно (не язык — феерия!) в момент обложена вся шоферия. Шофер столкновеньям подвел итог: «Разинь гудок ли уймет?! Разве тут поможет гудок?! Не поможет и пулемет». Чтоб в эту в самую в индустриализацию веры шоферия не теряла, товарищи, и в быту необходимо взяться за перековку человеческого материала. Пусть ропщут поэты, слюною плеща, губою презрение вызмеив. Я, душу не снизив, кричу о вещах, обязательных при социализме. «Мне, товарищи, этажи не в этажи — мне удобства подай. Мне, товарищи, хочется жить не хуже, чем жили господа. Я вам, товарищи, не дрозд и не синица, мне и без этого делов массу. Я, товарищи, хочу возноситься, как подобает господствующему классу. Я, товарищи, из нищих вышел, мне надоело в грязи побираться. Мне бы, товарищи, жить повыше, у самых солнечных протуберанцев. Мы, товарищи, не лошади и не дети — скакать на шестой, поклажу взвалив?! Словом, — во-первых, во-вторых, и в-третьих, — мне подавайте лифт. А вместо этого лифта мне — прыгать — работа трехпотая! Черным углем на белой стене выведено криво: «Лифт НЕ работает». Вот так же и многое противно глазу. — Примуса́, например?! Дорогу газу! Поработав, желаю помыться сразу. Бегай — лифт мошенник! Словом, давайте материальную базу для новых социалистических отношений». Пусть ропщут поэты, слюною плеща, губою презрение вызмеив. Я, душу не снизив, кричу о вещах, обязательных при социализме. Войдешь и слышишь умный гуд в лекционном зале. Расселись зрители и ждут, чтоб небо показали. Пришел главнебзаведующий, в делах в небесных сведущий. Пришел, нажал и завертел весь миллион небесных тел. Говорит папаше дочь: «Попроси устроить ночь. Очень знать нам хочется, звездная Медведица, как вам ночью ходится, Как вам ночью ездится!» Завнебом, пальчиком ведя, покажет звездомедведя. Со звездою в осень скупо. Здесь же вызвездило купол. Не что-нибудь, не как-нибудь, а ночь как ночь и Млечный Путь. И тут, и сбоку, и везде — небесный свод в сплошной звезде. Как примус, примутся мерцать, спаля влюбленные сердца. Завнебом вежливо спросили: «Какие звезды над Бразилией?» Зажег завнебом Южный Крест, невиданнейший с наших мест. Светят, как миленькие, небесные светильники. Аж может устроить любая горничная затмение лунное и даже солнечное. Умри, поповья погань! Побыв в небесных сферах, мы знаем — нету бога и нету смысла в верах. Должен каждый пролетарий посмотреть на планетарий. О, сколько женского народу по магазинам рыскают и ищут моду, просят моду, последнюю парижскую. Стихи поэта к вам нежны, дочки и мамаши. Я понимаю — вам нужны чулки, платки, гамаши. Склонились над прилавком ивой, перебирают пальцы платьице, чтоб очень было бы красивое и чтоб совсем не очень тратиться, Но несмотря на нежность сильную, остановлю вас, тих и едок: — Оно на даму на субтильную, для буржуазных дармоедок. А с нашей красотой суровою костюм к лицу не всякий ляжет, мы часто выглядим коровою в купальных трусиках на пляже. Мы выглядим в атласах — репою… Забудьте моду! К черту вздорную! Одежду в Москвошвее требуй простую, легкую, просторную. Чтоб Москвошвей ответил: «Нате! Одежду не найдете проще — прекрасная и для занятий и для гуляний с милым в роще». Если тебе «корова» имя, у тебя должны быть молоко и вымя. А если ты без молока и без вымени, то черта ль в твоем в коровьем имени! Это верно и для художника и для поэта. Есть их работа и они сами: с бархатными тужурками, с поповскими волосами. А если только сидим в кабаке мы, это носит названье «богемы». На длинные патлы, на звонкое имя прельстясь, комсомолец ныряет пивными. И вот в комсомольце срывается голос, бубнят в пивных декадентские дятлы. И вот оседает упрямый волос, спадают паклей поповские патлы, и комсомольская твердая мысль течет, расслюнившись пивом трехгорным, и от земли улетают ввысь идеализма глупые вороны. Если тебе — комсомолец имя, имя крепи делами своими. А если гниль подносите вы мне, то черта ль в самом звенящем имени! Он любит шептаться, хитер да тих, во всех городах и селеньицах: «Тс-с, господа, я знаю — у них какие-то затрудненьица». В газету хихикает, над цифрой трунив: «Переборщили, замашинив денежки. Тс-с, господа, порадуйтесь — у них какие-то такие затрудненьишки». Усы закручивает, весел и лих: «У них заухудшился день еще. Тс-с, господа, подождем — у них теперь огромные затрудненьища». Собрав шептунов, врунов и вруних, переговаривается орава: «Тс-с-с, господа, говорят, у них затруднения. Замечательно! Браво!» Затруднения одолеешь, сбавляет тон, переходит от веселия к грусти. На перспективах живо наживается он — он своего не упустит. Своего не упустит он, но зато у другого выгрызет лишек, не упустит уставиться в сто задов любой из очередишек. И вылезем лишь из грязи и тьмы — он первый придет, нахален, и, выпятив грудь, раззаявит: «Мы аж на тракторах — пахали!» Республика одолеет хозяйства несчастья, догонит наган врага. Счищай с путей завшивевших в мещанстве, путающихся у нас в ногах! В известном октябре известного годика у мадам реквизнули шубку из котика. Прождав Колчака, оттого и потом простилась мадам со своим мантом. Пока добивали деникинцев кучки, мадам и жакет продала на толкучке. Мадам ожидала, дождаться силясь, и туфли, глядишь, у мадам износились. Мадамью одежу для платья удобного забыли мы? Ничего подобного! Рубли завелись у рабочей дочки, у пролетарки в красном платочке. Пошла в Мосторг. В продающем восторге ей жуткие туфли всучили в Мосторге. Пошла в Москвошвей — за шубкой, а там ей опять преподносят манто мадамье. В Тэжэ завернула и выбрала красок для губок, для щечек, для бровок, для глазок. Из меха — смех накрашенным ротиком. А шубка не котик, так — вроде котика. И стал у честной рабочей дочки вид, что у дамы в известном годочке. Москвошвей — залежались котики и кошки. В руки моды вожжи! Не по одежке протягивай ножки, а шей одежи по молодежи. Вперед тракторами по целине! Домны коммуне подступом! Сегодня бейся, революционер, на баррикадах производства. Раздувай коллективную грудь-меха, лозунг мчи по рабочим взводам. От ударных бригад к ударным цехам от цехов к ударным заводам. Вперед, в египетскую русскую темь, как гвозди, вбивай лампы! Шаг держи! Не теряй темп! Перегнать пятилетку нам бы. Распрабабкиной техники скидывай хлам. Днепр, турбины верти по заводьям. От ударных бригад к ударным цехам, от цехов к ударным заводам. Вперед! Коммуну из времени вод не выловишь золото-рыбкою. Накручивай, наворачивай ход без праздников — непрерывкою. Трактор туда, где корпела соха, хлеб штурмуй колхозным походом. От ударных бригад к ударным цехам, от цехов к ударным заводам. Вперед беспрогульным гигантским ходом! Не взять нас буржуевым гончим! Вперед! Пятилетку в четыре года выполним, вымчим, закончим. Электричество лей, река-лиха! Двигай фабрики фырком зловодым. От ударных бригад к ударным цехам, от цехов к ударным заводам. Энтузиазм, разрастайся и длись фабричным сиянием радужным. Сейчас подымается социализм живым, настоящим, правдошним. Этот лозунг неси бряцаньем стиха, размалюй плакатным разводом. От ударных бригад к ударным цехам, от цехов — к ударным заводам. Сорвете производство — пятилетку провороните. Гудки, гудите во все пары. На важнейшем участке, на важнейшем фронте — опасность, отступление, прорыв. Враг разгильдяйство не сбито начисто. Не дремлет неугомонный враг. И вместо высокого, настоящего качества — порча, бой, брак. Тонет борьба, в бумажки канув. Борьбу с бюрократом ставьте на ноги. Не дадим, чтоб для каких-то бюрократов-болванов ухудшилось качество болванки. Поход на себестоимость заводами начат, скоро ль на лопатки цены положите? Цены металлов прыгают и скачут, скачут вверх, как хорошие лошади. Брось не скрепленное делом пустословие! Не сиди у инструкций в тени. Чем жаловаться на «объективные условия», сам себя подтяни. Назвался «ударник» и ждешь оваций. Слова — на кой они лях! Товарищ, выйди соревноваться не в вызовах, а в делах. Партиец, не жалуйся на свое неуменье, задумайся, профсоюзная головка. Срыв промфинплана преступен не менее, чем спячка в хлебозаготовках. Кривая прогулов снизилась, спала. Заметно и простому глазу. Но мало того, что прогулов мало! — И труд используй до отказу. Сильным средством лечиться надо, наружу говор скрытненький! Примите против внутренних неполадок внутреннее лекарство самокритики. Иди, работа, ровно и планно. Разводите все пары! В прорванных цифрах промфинплана забьем, заполним прорыв! Если блокада нас не сморила, если не сожрала война горяча — это потому, что примером, мерилом было слово и мысль Ильича. — Вперед за республику лавой атак! На первый военный клич! — Так велел защищаться Ильич. Втрое, каждый станок и верстак, работу свою увеличь! Так велел работать Ильич. Наполним нефтью республики бак! Уголь, расти от добыч! Так работать велел Ильич. «Снижай себестоимость, выведи брак!» — гудков вызывает зыч, — так работать звал Ильич. Комбайном на общую землю наляг. Огнем пустыри расфабричь! Так Советам велел Ильич. Сжимай экономией каждый пятак. Траты учись стричь, — так хозяйничать звал Ильич. Огнями ламп просверливай мрак, республику разэлектричь, — так велел рассветиться Ильич. Религия — опиум, религия — враг, довольно поповских притч, — так жить велел Ильич. Достань бюрократа под кипой бумаг, рабочей ярости бич, — так бороться велел Ильич. Не береги от критики лак, чин в оправданье не тычь, — так велел держаться Ильич. «Слева» не рви коммунизма флаг, справа в уныньи не хнычь, — так идти наказал Ильич. Намордник фашистам! Довольно собак спускать на рабочую «дичь»! Так велел наступать Ильич. Не хнычем, а торжествуем и чествуем. Ленин с нами, бессмертен и величав, по всей вселенной ширится шествие — мыслей, слов и дел Ильича. Во весь медногорлый гудочный клич, всеми раскатами тракторного храпа, тебе, товарищ Владимир Ильич, сегодня республика делает рапорт. Новь пробивается во все углы. Строй старья — разболтан. Обещаем тебе, работники иглы, работники серпа и молота: — Мы счистим подлиз и вредителей слизь, мы труд разупорствуем втрое, но твой человеческий социализм на всей планете построим! Мы выбили белых орлов да ворон, в боях по степям пролетали. На новый ржаной недосеянный фронт — сегодня вставай, пролетарий. Довольно по-старому землю копать да гнуть над сохою спини́щи. Вперед, ! Вперед, ! Стальные рабочие тыщи. Не жди, голодая, кулацких забот, не жди избавления с неба. Колхоз голодуху мешками забьет, мешками советского хлеба. На лошадь стальную уверенно сядь, на пашне пыхти, тракторище. Вперед, ! Вперед, ! Стальные рабочие тыщи. Батрак и рабочий — по крови родня, на фронте смешались костями. Рабочий, батрак, бедняк и средняк — построим коммуну крестьян мы. Довольно деревне безграмотной спать да богу молиться о пище. Вперед, ! Вперед, ! Стальные рабочие тыщи. Враги наступают, покончить пора с их бандой попово-кулачьей. Пусть в тысячи сил запыхтят трактора наместо заезженной клячи. Кулак наготове — смотрите, опять с обрезом задворками рыщет. На фронт, ! Вперед, ! Стальные рабочие тыщи. Под жнейкой машинною, жатва, вались, — пусть хлеб урожаится втрое! Мы солнечный Ленинский социализм на пашне советской построим. Колхозом разделаем каждую пядь любой деревушки разнищей. Вперед, ! Вперед, ! Стальные рабочие тыщи. Готовь, рабочий молодой, себя к военной встрече. И на воде и под водой — зажми буржуя крепче. Для нас прикрыт банкирский шкаф — и рубль не подзаймёте. Сидят на золотых мешках Антантовские тети. Пугая вражьи корабли, гудком разиньте глотку, на комсомольские рубли мы выстроим подлодку. Гони буржуй на рыбий пир — у океана в яме. Корабль буржуевый топи рабочими рублями! Попами столетия гудят с колоколен: «Растите, дети, резвитесь на воле. Пусть ходят плети по спинам голи. Растите, дети, резвитесь на воле. Пусть мрак безрассветен, пусть выкрики боли — растите, дети, резвитесь на воле». Словом, детеныш, будьте цветочком. Благоухайте мамаше и — точка! Товарищ второй ступени, плюнь на такое пение! Мы сомкнутым строем в коммуну идем и старые, и взрослые, и дети. Товарищ подросток, не будь дитем, а будь — борец и деятель! Нос на квинте, щелки-глазки, грусть в походке, мрачный видик. Петр Иванович Салазкин — от природы самокритик. Пристает ко всем, сипя: — Сбоку, спереди гляжу ли, должен вам раскрыть себя, я — бродяга, вор и жулик. Пасть — не пожелать врагу, — мямлит он в своем кругу, в гладь зеркал уныло глядя, — с этой мордой я могу зверски превратить в рагу даже собственного дядю. Разве освещает ум пару глазок, тупо зрячих? Ясно — мне казенных сумм не доверишь. Я растрачу. Посмотрите мне в глаза — не в лицо гляжу, а мимо. Я, как я уже сказал, безусловно подхалима! Что за рот, — не рот, а щель. Пальцы потные червятся. Я — холуй, и вообще жажду самобичеваться. — А на самом деле он зря грустит, на облик плача. Петр Иваныч наделен уймой самых лучших качеств. Зубы — целы. Все сполна. Солнцем лысина лоснится, превосходная спина, симпатичные ресницы. — Петр Иваныч, меньше прыти, оглядитесь, мрачный нытик! Нет ли черт приятных сзади? Нам ведь нужен самокритик, а не самоистязатель! Чтоб эта выставка стала полной — надо перенести сюда трамваи и поезда, расписанные боевыми строками. Атаки, горланившие частушки. Заборы Стены и флаги, проходившие под Кремлем, раскидывая огонь лозунгов. Хочется посмеяться. Но где да как? Средство для бодрости — подписка на Чудак. Над кем смеетесь? Смеетесь над кем? Это подписчики узнают в Чудаке. В бюрократа, рифма, вонзись, глубока! Кто вонзит? Сотрудники Чудака. Умри, подхалим, с эпиграммой в боку! Подхалима сатирой распнем по Чудаку. Протекция держится где и на ком? Эту протекцию бомбардируем Чудаком. Иди на вредителя лавой атак. Кто застрельщик? Застрельщик — Чудак. В поезде, в трамвае, на лыжах, на коньках, тысячи угрюмых читателей и читах, спешите! Просите контору «Огонька»: «Скорей подпишите нас на Чудака!» Петин папа был преважным: в доме жил пятиэтажном и, как важный господин, в целом доме жил один. Очень толстый, очень лысый, злее самой злющей крысы. В лавке сластью торговал, даром сласти не давал. Сам себе под вечер в дом сто пакетов нес с трудом, а за папой, друг за другом, сто корзин несет прислуга. Ест он, с Петею деля, мармелад и кренделя. Съест и ручкой маме машет: — Положи еще, мамаша! — Петя взял варенье в вазе, прямо в вазу мордой лазит. Грязен он, по-моему, как ведро с помоями. Ест он целый день, и глядь — Пете некогда гулять. С час поковыряв в носу, спит в двенадцатом часу. Дрянь и Петя и родители: общий вид их отвратителен. Ясно даже и ежу — этот Петя был буржуй. Сима тоже жил с отцом, залихватским кузнецом. Папа — сильный, на заводе с молотками дружбу водит. Он в любую из минут подымает пальцем пуд. Папа явится под вечер, поздоровавшись для встречи, скажет маме: — Ну-ка, щи нам с товарищем тащи! — Кашу съев да щи с краюшкой, пьют чаи цветастой кружкой. У рабочих денег нету. Симе в редкость есть конфету. Но зато она и слаще, чем для Пети целый ящик. Чай попив, во весь опор Сима с папой мчат во двор. Симин папа всех умнее, всё на свете он умеет. Колесо нашел и рад, сделал Симе самокат. Сима тоже деловит: у него серьезный вид. Хоть ручонки и тонки, трудится вперегонки. Из мешка, на радость всем, Сима сам смастачил шлем. Красную надев звезду, Сима всех сумел бы вздуть! Да не хочет — не дерется! Друг ребячьего народца. Сима чистый, чище мыла. Мылся сам, и мама мыла. Вид у Симы крепыша, пышет, радостью дыша. Ровно в восемь Сима спит. Спит, как надо — не сопит. Птицы с песней пролетали, пели: «Сима — пролетарий!» Петя, выйдя на балкончик, жадно лопал сладкий пончик: словно дождик по трубе, льет варенье по губе. Четверней лохматых ног шел мохнатенький щенок. Сел. Глаза на Петю вскинул: — Дай мне, Петя, половину! При моем щенячьем росте не угрызть мне толстой кости. Я сильнее прочих блюд эти пончики люблю. Да никак не купишь их: заработков никаких. — Но у Пети грозный вид. Отвернуться норовит. Не упросишь этой злюни. Щен сидит, глотает слюни. Невтерпеж, поднялся — скок, впился в пончиковый бок. Петя, посинев от злости, отшвырнул щенка за хвостик. Нос и четверо колен об земь в кровь расквасил щен. Омочив слезами садик, сел щенок на битый задик. Изо всех щенячьих сил нищий щен заголосил: — Ну, и жизнь — не пей, не жуй! Обижает нас буржуй. Выйди, зверь и птичка! Накажи обидчика! — Вдруг, откуда ни возьмись, сто ворон слетают вниз. Весь оскаленный, шакал из-за леса пришагал. За шакалом волочится разужасная волчица. А за ней, на три версты распустив свои хвосты, два огромных крокодила. Как их мама уродила?! Ощетинивши затылки, выставляя зубы-вилки и подняв хвостища-плети, подступают звери к Пете. — Ах, жадаба! Ах ты, злюка! Уязви тебя гадюка! Ах ты, злюка! Ах, жадаба! Чтоб тебя сожрала жаба! Мы тебя сию минутку, как поджаренную утку, так съедим или ина́че. Угнетатель ты зверячий! — И шакал, как только мог, хвать пузана за пупок! Тут на Петю понемногу крокодил нацелил ногу и брыкнул, как футболист. — Уходи! Катись! Вались! — Плохо Пете. Пете больно. Петя мчит, как мяч футбольный. Долетел, от шишек страшный, аж до Сухаревой башни. Для принятья строгих мер — к Пете милиционер. Говорит он грозно Пете: — Ты ж не на велосипеде! Что ты скачешь, дрянный мальчик? Ты ведь мальчик, а не мячик. Беспорядки! Сущий яд — дети этих буржуят! Образина милая, как твоя фамилия? — Петя стал белей, чем гусь: — Петр Буржуйчиков зовусь. — Где живешь, мальчишка гадкий? — На Собачьевой площадке. — Собеседник Петю взял, вчетверо перевязал, затянул покрепче узел, поплевал ему на пузо. Грозно вынул страшный страж свой чернильный карандаш, вывел адрес без помарки. Две на зад наклеил марки, а на нос — не зря ж торчать! — сургучовую печать. Сунул Петю за щеку почтовому ящику. Щелка узкая в железе, Петя толст — пищит, да лезет. — Уважаемый папаша, получайте чадо ваше! Сказка сказкой, а щенок ковылял четверкой ног. Ковылял щенок, а мимо проходил известный Сима, получивший от отца что-то вроде леденца. Щений голод видит Сима, и ему невыносимо. Крикнул, выпятивши грудь: — Кто посмел щенка отдуть? Объявляю к общей гласности: все щенята в безопасности! Я защитник слабого и четверолапого. — Взял конфету из-за щек. — На́, товарищ! ешь, щенок! — Проглотил щенок и стал кланяться концом хвоста. Сел на ляжечки и вот Симе лапу подает. — Спасибо от всей щенячьей души! Люби бедняков, богатых круши! Узнается из конфет, добрый мальчик или нет. Животные домашние — тебе друзья всегдашние. — Замолчал щенок, и тут появляется верблюд. Зад широкий, морда у́же, весь из шерсти из верблюжьей. — Я рабочий честный скот, вот штаны, и куртка вот! Чтобы их тебе принесть, сам на брюхе выстриг шерсть. А потом пришел рабочий, взял с собою шерсти клочья. Чтобы шерсть была тонка, день работал у станка. — За верблюдиной баранчик преподносит барабанчик собственного пузыря. — Барабаньте, чуть заря! — А ближайший красный мак, цветший, как советский флаг, не подавши даже голоса, сам на Симу прикололся. У зверей восторг на морде: — Это Симе красный орден! — Смех всеобщий пять минут. В это время, тут как тут, шла четверка из ребят, развеселых октябрят. Ходят час, не могут стать. — Где нам пятого достать? Как бы нам помножиться? — Обернули рожицы. Тут фигура Симина. — Вот кто нужен именно! — Храбрый, добрый, сильный, смелый! Видно — красный, а не белый. И без всяких разногласий обратился к Симе Вася: — Заживем пятеркой братской, звездочкою октябрятской? — Вася, Вера, Оля, Ваня с Симой ходят, барабаня. Щеник, радостью пылая, впереди несется, лая. Перед ними автобусы рассыпаются, как бусы. Вся милиция как есть отдает отряду честь. Сказка сказкою, а Петя едет, как письмо, в пакете. Ехал долго он и еле был доставлен в две недели. Почтальон промеж бумажками сунул в сумку вверх тормашками. Проработав три часа, начал путать адреса. Сдал, разиня из разинь, не домой, а в магазин. Петя, скисши от поста, распечатался и встал. Петя плоский, как рубли. Он уже не шар, а блин. Воскресенье — в лавке пусто. Петя вмиг приходит в чувство и, взглянув на продовольствие, расплывается от удовольствия. Рот раскрыл, слюна на нем. — Ну, — сказал, — с чего начнем? Запустил в конфеты горсти и отправил в рот для скорости. Ел он, ел и еле-еле все прикончил карамели. Петя, переевши сласть, начал в пастъ закуски класть и сожрал по сей причине все колбасы и ветчины. Худобы в помине нет, весь налился, как ранет. Все консервы Петя ловкий скушал вместе с упаковкой. Все глотает, не жуя: аппетит у буржуя! Без усилий и без боли съел четыре пуда соли. Так наелся, что не мог устоять на паре ног. Петя думает: «Ну, что же! Дальше буду кушать лежа». Нет еды, но он не сыт, слопал гири и весы. Видано ли это в мире, чтоб ребенок лопал гири?! Петя — жадности образчик; гири хрустнули, как хрящик. Пузу отдыха не дав, вгрызся он в железный шкаф. Шкаф сжевал и новый ищет… Вздулся вербною свинищей. С аппетитом сладу нет. Взял губой велосипед — съел колеса, ест педали… Тут их только и видали! Но не сладил Петя бедный с шиною велосипедной С грустью объявляю вам: Петя лопнул пополам. Дом в минуту с места срыв, загремел ужасный взрыв. Люди прыгают, дрожа. «Это, — думают, — пожар!» От вели́ка до мала́ все звонят в колокола. Вся в сигналах каланча, все насосы волочат. Подымая тучи пыли, носятся автомобили. Кони десяти мастей. Сбор пожарных всех частей. Впереди на видном месте вскачь несется сам брандмейстер. Сказка сказкою, а Сима ходит городом и мимо. Вместе с Симою в ряд весь отряд октябрят. Все живут в отряде дружно, каждый делает что нужно, — как товарищ, если туго, каждый выручит друг друга. Радуется публика — детская республика. Воскресенье. Сима рад, за город ведет отряд. В небе флаг полощется, дети вышли в рощицу. Дети сели на лужок, надо завтракать ужо. Сима, к выдумкам востер, в пять минут разжег костер. Только уголь заалел, стал картошку печь в золе. Почернел картошкин бок. Сима вынул, крикнул: — Спёк! — Но печален голос Оли: — Есть картошка, нету соли. — Плохо детям, хоть кричи, приуныли, как грачи. Вдруг раздался страшный гром. Дети стихли впятером. Луг и роща в панике. Тут к ногам компанийки в двух мешках упала соль — ешь, компания, изволь! Вслед за солью с неба градом монпасье с доставкой на дом. Льет и сыплет, к общей радости, булки всякие и сладости. Смех средь маленького люда: — Вот так чудо! чудо-юдо! Нет, не чудо это, дети, а — из лопнувшего Пети. Все, что лопал Петя толстый, рассыпается на версты. Липнем льет и валит валом — так беднягу разорвало. Масса хлеба, сласти масса — и сосиски, и колбасы! Сели дети, и отряд съел с восторгом всё подряд. Пир горою и щенку: съест и вновь набьет щеку — кожицею от колбаски. Кончен пир — конец и сказке. Сказка сказкою, а вы вот сделайте из сказки вывод. Полюбите, дети, труд — как написано тут. Защищайте всех, кто слаб, от буржуевых лап. Вот и вырастете — истыми силачами-коммунистами. Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха: — Что такое хорошо и что такое плохо? — У меня секретов нет, — слушайте, детишки, — папы этого ответ помещаю в книжке. — Если ветер крыши рвет, если град загрохал, — каждый знает — это вот для прогулок плохо. Дождь покапал и прошел. Солнце в целом свете. Это — очень хорошо и большим и детям. Если сын чернее ночи, грязь лежит на рожице, — ясно, это плохо очень для ребячьей кожицы. Если мальчик любит мыло и зубной порошок, этот мальчик очень милый, поступает хорошо. Если бьет дрянной драчун слабого мальчишку, я такого не хочу даже вставить в книжку. Этот вот кричит: — Не трожь тех, кто меньше ростом! — Этот мальчик так хорош, загляденье просто! Если ты порвал подряд книжицу и мячик, октябрята говорят: плоховатый мальчик. Если мальчик любит труд, тычет в книжку пальчик, про такого пишут тут: он хороший мальчик. От вороны карапуз убежал, заохав. Мальчик этот просто трус. Это очень плохо. Этот, хоть и сам с вершок, спорит с грозной птицей. Храбрый мальчик, хорошо, в жизни пригодится. Этот в грязь полез и рад, что грязна рубаха. Про такого говорят: он плохой, неряха. Этот чистит валенки, моет сам галоши. Он хотя и маленький, но вполне хороший. Помни это каждый сын. Знай любой ребенок: вырастет из сына свин, если сын — свиненок. Мальчик радостный пошел, и решила кроха: «Буду делать хорошо, и не буду — плохо». Вот Ваня с няней. Няня гуляет с Ваней. Вот дома, а вот прохожие. Прохожие и дома, ни на кого не похожие. Вот будка красноармейца. У красноармейца ружье имеется. Они храбрые. Дело их — защищать и маленьких и больших. Это — Московский Совет. Сюда дяди приходят чуть свет. Сидит дядя, в бумагу глядя. Заботятся дяди эти о том, чтоб счастливо жили дети. Вот кот. Раз шесть моет лапкой на морде шерсть. Все с уважением относятся к коту за то, что кот любит чистоту. Это — собачка. Запачканы лапки и хвост запачкан. Собака бывает разная. Эта собака нехорошая, грязная. Это — церковь, божий храм, сюда старухи приходят по утрам. Сделали картинку, назвали — «бог» и ждут, чтоб этот бог помог. Глупые тоже — картинка им никак не поможет. Это — дом комсомольцев. Они — умные: никогда не молятся. Когда подрастете, станете с усами, на бога не надейтесь, работайте сами. Это — буржуй. На пузо глядь. Его занятие — есть и гулять. От жиру — как мяч тугой. Любит, чтоб за него работал другой. Он ничего не умеет, и воробей его умнее. Это — рабочий. Рабочий — тот, кто работать охочий. Всё на свете сделано им. Подрастешь — будь таким. Телега, лошадь и мужик рядом. Этого мужика уважать надо. Ты краюху в рот берешь, а мужик для краюхи сеял рожь. Эта дама — чужая мама. Ничего не делая, сидит, от пудры белая. Она — бездельница. У этой дамы не язык, а мельница. А няня работает — водит ребят. Ребята няню очень теребят. У няни моей платок из ситца. К няне надо хорошо относиться. Льва показываю я, посмотрите нате — он теперь не царь зверья, просто председатель. Этот зверь зовется лама. Лама дочь и лама мама. Маленький пеликан и пеликан-великан. Как живые в нашей книжке слон, слониха и слонишки. Двух- и трехэтажный рост, с блюдо уха оба, впереди на морде хвост под названьем «хобот». Сколько им еды, питья, сколько платья снашивать! Даже ихнее дитя ростом с папу с нашего. Всех прошу посторониться, разевай пошире рот, — для таких мала страница, дали целый разворот. Крокодил. Гроза детей. Лучше не гневите. Только он сидит в воде и пока не виден. Вот верблюд, а на верблюде возят кладь и ездят люди. Он живет среди пустынь, ест невкусные кусты, он в работе круглый год — он, верблюд, рабочий скот. Кенгуру. Смешная очень. Руки вдвое короче. Но за это у ней ноги вдвое длинней. Жираф-длинношейка — ему никак для шеи не выбрать воротника. Жирафке лучше: жирафу-мать есть жирафёнку за что обнимать. Обезьян. Смешнее нет. Что сидеть как статуя?! Человеческий портрет, даром что хвостатая. Зверю холодно зимой. Зверик из Америки. Видел всех. Пора домой. До свиданья, зверики! Разрезая носом воды, ходят в море пароходы. Дуют ветры яростные, гонят лодки парусные, Вечером, а также к ночи, плавать в море трудно очень. Все покрыто скалами, скалами немалыми. Ближе к суше еле-еле даже днем обходят мели. Капитан берет бинокль, но бинокль помочь не мог. Капитану так обидно — даже берега не видно. Закружит волна кружение, вот и кораблекрушение. Вдруг — обрадован моряк: загорается маяк. В самой темени как раз показался красный глаз. Поморгал — и снова нет, и опять зажегся свет. Здесь, мол, тихо — все суда заплывайте вот сюда. Бьется в стены шторм и вой. Лестницею винтовой каждый вечер, ближе к ночи, на маяк идет рабочий. Наверху фонарище — яркий, как пожарище. Виден он во все моря, нету ярче фонаря. Чтобы всем заметиться, он еще и вертится. Труд большой рабочему — простоять всю ночь ему. Чтобы пламя не погасло, подливает в лампу масло. И чистит исключительное стекло увеличительное. Всем показывает свет — здесь опасно или нет. Пароходы, корабли — запыхтели, загребли. Волны, как теперь ни ухайте, — все, кто плавал, — в тихой бухте. Нет ни волн, ни вод, ни грома, детям сухо, дети дома. Кличет книжечка моя: — Дети, будьте как маяк! Всем, кто ночью плыть не могут, освещай огнем дорогу. Чтоб сказать про это вам, этой книжечки слова и рисуночков наброски сделал дядя Маяковский. Влас Прогулкин — милый мальчик, спать ложился, взяв журнальчик. Всё в журнале интересно. — Дочитаю весь, хоть тресну! — Ни отец его, ни мать не могли заставить спать. Засыпает на рассвете, скомкав ерзаньем кровать, в час, когда другие дети бодро начали вставать. Когда другая детвора чаевничает, вставши, отец орет ему: — Пора! — Он — одеяло на́ уши. Разошлись другие в школы, — Влас у крана полуголый — не дремалось в школе чтоб, моет нос и мочит лоб. Без чаю и без калача выходит, еле волочась. Пошагал и встал разиней: вывеска на магазине. Грамота на то и есть! Надо вывеску прочесть! Прочел с начала буквы он, выходит: «Куафер Симон». С конца прочел знаток наук, — «Номис» выходит «рефаук». Подумавши минуток пять, Прогулкин двинулся опять. А тут на третьем этаже сияет вывеска — «Тэжэ». Прочел. Пошел. Минуты с три — опять застрял у двух витрин. Как-никак, а к школьным зданиям пришел с огромным опозданьем. Дверь на ключ. Толкнулся Влас — не пускают Власа в класс! Этак ждать расчета нету. «Сыграну-ка я в монету!» Проиграв один пятак, не оставил дела так… Словом, не заметил сам, как промчались три часа. Что же делать — вывод ясен: возвратился восвояси! Пришел в грустях, чтоб видели соседи и родители. Те к сыночку: — Что за вид? — — Очень голова болит. Так трещала, что не мог даже высидеть урок! Прошу письмо к мучителю, мучителю-учителю! — В школу Влас письмо отнес и опять не кажет нос. Словом, вырос этот Влас — настоящий лоботряс. Мал настолько знаний груз, что не мог попасть и в вуз, Еле взяли, между прочим, на завод чернорабочим. Ну, а Влас и на заводе ту ж историю заводит: у людей — работы гул, у Прогулкина — прогул. Словом, через месяц он выгнан был и сокращен. С горя Влас торчит в пивнушке, мочит ус в бездонной кружке, и под забором вроде борова лежит он, грязен и оборван. Дети, не будьте такими, как Влас! Радостно книгу возьмите и — в класс! Вооружись учебником-книгой! С детства мозги развивай и двигай! Помни про школу — только с ней станешь строителем радостных дней! Несется клич со всех концов, несется клич во все концы: — Весна пришла! Даешь скворцов. Добро пожаловать, скворцы! — В самом лучшем месте самой лучшей рощи на ветке поразвесистей готова жилплощадь. И маленькая птица с большим аппетитцем. Готовы для кормежки и зерна и мошки. Из-за моря, из-за леса не летят скворцы, пока пионеры сами лезут на березины бока. Один с трубою на носу уселся аж на самый сук. — Вспорхнуть бы и навстречу с приветственною речью. — Одна заминка: без крылышек спинка. Грохочет гром от труб ребят, от барабана шалого. Ревут, кричат, пищат, трубят. — Скворцы, добро пожаловать! Бьют барабаны бешеней. Скворцы погоды вешней заждались за лесами, — и в жданьи безутешном ребята по скворешиям расположились сами. Слетит скворец под сень листов, сказать придется: — Нет местов! Хочу, чтоб этот клич гудел над прочими кличами: — Товарищ, пионерских дел не забывай за птичьими. Сын отцу твердил раз триста, за покупкою гоня: — Я расту кавалеристом. Подавай, отец, коня! — О чем же долго думать тут? Игрушек в лавке много вам. И в лавку сын с отцом идут купить четвероногого. В лавке им такой ответ: — Лошадей сегодня нет. Но, конечно, может мастер сделать лошадь всякой масти. Вот и мастер. Молвит он: — Надо нам достать картон. Лошадей подобных тело из картона надо делать. — Все пошли походкой важной к фабрике писчебумажной. Рабочий спрашивать их стал: — Вам толстый или тонкий? — Спросил и вынес три листа отличнейшей картонки. — Кстати нате вам и клей. Чтобы склеить — клей налей. — Тот, кто ездил, знает сам, нет езды без колеса. Вот они у столяра. Им столяр, конечно, рад. Быстро, ровно, а не криво, сделал им колесиков. Есть колеса, нету гривы, нет на хвост волосиков. Где же конский хвост найти нам? Там, где щетки и щетина. Щетинщик возражать не стал, — чтоб лошадь вышла дивной, дал конский волос для хвоста и гривы лошадиной. Спохватились — нет гвоздей. Гвоздь необходим везде. Повели они отца в кузницу кузнеца. Рад кузнец. — Пожалте, гости! Вот вам самый лучший гвоздик. — Прежде чем работать сесть, осмотрели — всё ли есть? И в один сказали голос: — Мало взять картон и волос. Выйдет лошадь бедная, скучная и бледная. Взять художника и краски, чтоб раскрасил шерсть и глазки. — К художнику, удал и быстр, вбегает наш кавалерист. — Товарищ, вы не можете покрасить шерсть у лошади? — Могу. — И вышел лично с краскою различной. Сделали лошажье тело, дальше дело закипело. Компания остаток дня впустую не теряла и мастерить пошла коня из лучших матерьялов. Вместе взялись все за дело. Режут лист картонки белой, клеем лист насквозь пропитан. Сделали коню копыта, щетинщик вделал хвостик, кузнец вбивает гвоздик. Быстра у столяра рука — столяр колеса остругал. Художник кистью лазит, лошадке глазки красит. Что за лошадь, что за конь — горячей, чем огонь! Хоть вперед, хоть назад, хочешь — в рысь, хочешь — в скок. Голубые глаза, в желтых яблоках бок. Взнуздан и оседлан он, крепко сбруей оплетен. На спину сплетенному — помогай Буденному! Издали — как будто горки, ближе — будто горы тыщей, — вот какие в Нью-Йорке стоэтажные домища. Все дни народ снует вокруг с поспешностью блошиною, не тратит зря — ни ног, ни рук, а всё творит машиною. Как санки по снегу без пыли скользят горой покатою, так здесь скользят автомобили, и в них сидят богатые. Опять седобородый дым. (Не бреет поезд бороду!) Летим к волне другой воды, летим к другому городу. Хорош, да не близко город Сан-Франциско. Легко представить можете жителя Японии: если мы — как лошади, то они — как пони. Деревья здесь невелики. Строенья роста маленького. Весной, куда глаза ни кинь — сады в деревьях карликовых. На острове гора гулка́, дымит, гудит гора-вулкан. И вдруг проснется поутру и хлынет лавой на́ дом. Но люди не бросают труд. Нельзя. Работать надо. Отсюда за морем — Китай. Садись и за море катай. От солнца Китай пожелтел и высох. Родина чая. Родина риса. Неплохо: блюдо рисовой каши и чай — из разрисованных чашек. Но рис и чай не всегда у китайца, — английский купец на китайца кидается: «Отдавайте нам еду, а не то — войной иду! На людях мы кататься привыкши. Китайцев таких называем «рикши». В рабочих привыкли всаживать пули. Рабочих таких называем «ку́ли». Мальчик китайский русскому рад. Встречает нас, как брата брат, Мы не грабители — мы их не обидели. За это на нас богатей английский сжимает кулак, завидевши близко. Едем схорониться к советской границе. Через Сибирь вас провозит экспресс. Лес да горы, горы и лес. И вот через дней опять Москва — гуляйте в ней. Возьмем винтовки новые, на штык флажки! И с песнею в стрелковые пойдем кружки. Раз, два! Все в ряд! Впе — ред, от — ряд. Когда война-метелица придет опять — должны уметь мы целиться, уметь стрелять. Ша — гай кру — че! Цель — ся луч — ше! И если двинет армии страна моя — мы будем санитарами всех боях. Ра — нят в ле — су, к сво — им сне — су. Бесшумною разведкою — тиха нога — за камнем и за веткою найдем врага. Пол — зу день, ночь мо — им по — мочь. Блестят винтовки новые, на них флажки. Мы с песнею в стрелковые идем кружки. Раз, два! Под — ряд! Ша — гай, от — ряд! Зеленые листики — и нет зимы. Идем раздольем чистеньким — и я, и ты, и мы. Весна сушить развесила свое мытье. Мы молодо и весело идем! Идем! Идем! На ситцах, на бумаге — огонь на всем. Красные флаги несем! Несем! Несем! Улица рада, весной умытая. Шагаем отрядом, и мы, и ты, и я. У меня растут года, будет и семнадцать. Где работать мне тогда, чем заниматься? Нужные работники — столяры и плотники! Сработать мебель мудрено: сначала мы берем бревно и пилим доски длинные и плоские. Эти доски вот так зажимает стол-верстак. От работы пила раскалилась добела. Из-под пилки сыплются опилки. Рубанок в руки — работа другая: сучки, закорюки рубанком стругаем. Хороши стружки — желтые игрушки. А если нужен шар нам круглый очень, на станке токарном круглое точим. Готовим понемножку то ящик, то ножку. Сделали вот столько стульев и столиков! Столяру хорошо, а инженеру — лучше, я бы строить дом пошел, пусть меня научат. Я сначала начерчу дом такой, какой хочу. Самое главное, чтоб было нарисовано здание славное, живое словно. Это будет перёд, называется фасад. Это каждый разберет — это ванна, это сад. План готов, и вокруг сто работ на тыщу рук. Упираются леса в самые небеса. Где трудна работка, там визжит лебедка; подымает балки, будто палки. Перетащит кирпичи, закаленные в печи́. По крыше выложили жесть. И дом готов, и крыша есть. Хороший дом, большущий дом на все четыре стороны, и заживут ребята в нем удобно и просторно. Инженеру хорошо, а доктору — лучше, я б детей лечить пошел, пусть меня научат. Я приеду к Пете, я приеду к Поле. — Здравствуйте, дети! Кто у вас болен? Как живете, как животик? — Погляжу из очков кончики язычков. — Поставьте этот градусник под мышку, детишки. — И ставят дети радостно градусник под мышки. — Вам бы очень хорошо проглотить порошок и микстуру ложечкой пить понемножечку. Вам в постельку лечь поспать бы, вам — компрессик на живот, и тогда у вас до свадьбы всё, конечно, заживет. — Докторам хорошо, а рабочим — лучше, я б в рабочие пошел, пусть меня научат. Вставай! Иди! Гудок зовет, и мы приходим на завод. Народа — уйма целая, тысяча двести. Чего один не сделает — сделаем вместе. Можем железо ножницами резать, краном висящим тяжести тащим; молот паровой гнет и рельсы травой. Олово плавим, машинами правим. Работа всякого нужна одинаково. Я гайки делаю, а ты для гайки делаешь винты. И идет работа всех прямо в сборочный цех. Болты, лезьте в дыры ровные, части вместе сбей огромные. Там — дым, здесь — гром. Гро — мим весь дом. И вот вылазит паровоз, чтоб вас и нас и нес и вез. На заводе хорошо, а в трамвае — лучше, я б кондуктором пошел, пусть меня научат. Кондукторам езда везде. С большою сумкой кожаной ему всегда, ему весь день в трамваях ездить можно. — Большие и дети, берите билетик, билеты разные, бери любые — зеленые, красные и голубые. — Ездим рельсами. Окончилась рельса, и слезли у леса мы, садись и грейся. Кондуктору хорошо, а шоферу — лучше, я б в шоферы пошел, пусть меня научат. Фырчит машина скорая, летит, скользя, хороший шофер я — сдержать нельзя. Только скажите, вам куда надо — без рельсы жителей доставлю на дом. Е — дем, ду — дим: «С пу — ти уй — ди!» Быть шофером хорошо, а летчиком — лучше, я бы в летчики пошел, пусть меня научат. Наливаю в бак бензин, завожу пропеллер. «В небеса, мотор, вези, чтобы птицы пели». Бояться не надо ни дождя, ни града. Облетаю тучку, тучку-летучку. Белой чайкой паря, полетел за моря. Без разговору облетаю гору. «Вези, мотор, чтоб нас довез до звезд и до луны, хотя луна и масса звезд совсем отдалены». Летчику хорошо, а матросу — лучше, я б в матросы пошел, пусть меня научат. У меня на шапке лента, на матроске якоря. Я проплавал это лето, океаны покоря. Напрасно, волны, скачете — морской дорожкой на реях и по мачте, карабкаюсь кошкой. Сдавайся, ветер вьюжный, сдавайся, буря скверная, открою полюс Южный, а Северный — наверное. Книгу переворошив, намотай себе на ус — все работы хороши, выбирай на вкус! За море синеволное, за сто земель и вод разлейся, песня-молния, про пионерский слет. Идите, слов не тратя, на красный наш костер! Сюда, миллионы братьев! Сюда, миллион сестер! Китайские акулы, умерьте вашу прыть, — мы с китайчонком-кули пойдем акулу крыть. Веди светло и прямо к работе и к боям, моя большая мама — республика моя. Растем от года к году мы, смотри, земля-старик, — садами и заводами сменили пустыри. Везде родные наши, куда ни бросишь глаз. У нас большой папаша — стальной рабочий класс. Иди учиться рядышком, безграмотная старь. Пора, товарищ бабушка, садиться за букварь. Вперед, отряды сжатые, по ленинской тропе! У нас один вожатый — товарищ ВКП. Уважаемые товарищи потомки! Роясь в сегодняшнем окаменевшем г…, наших дней изучая потемки, вы, возможно, спросите и обо мне. И, возможно, скажет ваш ученый, кроя эрудицией вопросов рой, что жил-де такой певец кипяченой и ярый враг воды сырой. Профессор, снимите очки-велосипед! Я сам расскажу о времени и о себе. Я, ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный, ушел на фронт из барских садоводств поэзии — бабы капризной. Засадила садик мило, дочка, дачка, водь и гладь — сама садик я садила, сама буду поливать. Кто стихами льет из лейки, кто кропит, набравши в рот — кудреватые Митрейки, мудреватые Кудрейки — кто их к черту разберет! Нет на прорву карантина — мандолинят из-под стен: «Тара-тина, тара-тина, т-эн-н…» Неважная честь, чтоб из этаких роз мои изваяния высились по скверам, где харкает туберкулез, где б… с хулиганом да сифилис. И мне агитпроп в зубах навяз, и мне бы строчить романсы на вас — доходней оно и прелестней. Но я себя смирял, становясь на горло собственной песне. Слушайте, товарищи потомки, агитатора, горлана-главаря. Заглуша поэзии потоки, я шагну через лирические томики, как живой с живыми говоря. Я к вам приду в коммунистическое далеко́ не так, как песенно-есененный провитязь. Мой стих дойдет через хребты веков и через головы поэтов и правительств. Мой стих дойдет, но он дойдет не так, — не как стрела в амурно-лировой охоте, не как доходит к нумизмату стершийся пятак и не как свет умерших звезд доходит. Мой стих трудом громаду лет прорвет и явится весомо, грубо, зримо, как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима. В курганах книг, похоронивших стих, железки строк случайно обнаруживая, вы с уважением ощупывайте их, как старое, но грозное оружие. Я ухо словом не привык ласкать; ушку девическому в завиточках волоска с полупохабщины не разалеться тронуту. Парадом развернув моих страниц войска, я прохожу по строчечному фронту. Стихи стоят свинцово-тяжело, готовые и к смерти и к бессмертной славе. Поэмы замерли, к жерлу прижав жерло нацеленных зияющих заглавий. Оружия любимейшего род, готовая рвануться в гике, застыла кавалерия острот, поднявши рифм отточенные пики. И все поверх зубов вооруженные войска, что двадцать лет в победах пролетали, до самого последнего листка я отдаю тебе, планеты пролетарий. Рабочего громады класса враг — он враг и мой, отъявленный и давний. Велели нам идти под красный флаг года труда и дни недоеданий. Мы открывали Маркса каждый том, как в доме собственном мы открываем ставни, но и без чтения мы разбирались в том, в каком идти, в каком сражаться стане. Мы диалектику учили не по Гегелю. Бряцанием боев она врывалась в стих, когда под пулями от нас буржуи бегали, как мы когда-то бегали от них. Пускай за гениями безутешною вдовой плетется слава в похоронном марше — умри, мой стих, умри, как рядовой, как безымянные на штурмах мерли наши! Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь. Сочтемся славою — ведь мы свои же люди, — пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм. Потомки, словарей проверьте поплавки: из Леты выплывут остатки слов таких, как «проституция», «туберкулез», «блокада». Для вас, которые здоровы и ловки, поэт вылизывал чахоткины плевки шершавым языком плаката. С хвостом годов я становлюсь подобием чудовищ ископаемо-хвостатых. Товарищ жизнь, давай быстрей протопаем, протопаем по пятилетке дней остаток. Мне и рубля не накопили строчки, краснодеревщики не слали мебель на́ дом. И кроме свежевымытой сорочки, скажу по совести, мне ничего не надо. Явившись в Це Ка Ка идущих светлых лет, над бандой поэтических рвачей и выжиг я подыму, как большевистский партбилет, все сто томов моих партийных книжек. Открывай страницу-дверь в книжке самый разный зверь. Льва показываю я, посмотрите, нате: он совсем не царь зверья, просто председатель. Кенгуру. Смешная очень. Руки вдвое короче. Но за это у ней ноги вдвое длинней. Жираф. Такую жирафу-мать младенцу есть за что обнимать. Но горе папе: ему никак для шеи не выбрать воротника. Это — зебра. Ну и цаца! Полосатее матраца. Как живые в нашей книжке слон, слониха и слонишки. Двух — и трехэтажный рост, с блюдо уха оба, впереди на морде хвост под названьем: «хобот». А из пасти — шутки бросьте — два клыка слоновой кости. Сколько им еды, питья! Сколько платья снашивать. Даже ихнее дитя ростом с папу с нашего. Всех прошу посторониться! Разевай глаза и рот, — для таких мала страница, дали целый разворот. Этот зверь зовется лама. Лама дочь и лама мама. Малыш пеликан и пеликан великан. Вот верблюд, а на верблюде возят кладь и ездят люди. Ходит он среди пустынь, ест различные кусты. Он в работе круглый год, значит он — рабочий скот. Крокодил. Гроза! Злодей! Лучше не гневите. Только он сидит в воде и пока не виден. Обезьяна. Сладу нет! Что сидеть как статуя?! Человеческий портрет, даром что хвостатая. Зверю холодно зимой. Зверик из Америки. Видел всех, пора домой, до свиданья, зверики.